Мы выжили. Не знаю, что больше помогло — мамины бессонные хлопоты или то, что не успели мы вдоволь полакомиться теми лепешками. Помня о голодных днях впереди, мы поделили их с заглядом на завтра, ели их маленькими порциями...
Школа наша стояла на взлобышке в километре от деревни. Туда-сюда протопаешь — есть страсть как охота. Едва тащишь сумку с книжками, в глазах круги, в ушах позванивает от слабости, и весь ты словно без нутра, пустой и легкий. Дунь ветер покрепче — и полетишь, как перышко.
По пути из школы мы, ребятня, часто сворачивали к спиртзаводу. Трехэтажное кирпичное, но ветхое зданьице с высоченной железной трубой еще издали манило нас. Словно от огромной теплой квашни плыли от заводика кисловатые хлебные запахи, на морозном ветру особо волнующие, сладкие. Мы воровски ныряли в щель покосившегося дощатого забора и, как стайки озябших голодных воробьев, вкруговую облепляли горячую трубу. Грели руки, сушили варежки. С опаской и надеждой поглядывали на бункер — зияющую невдалеке квадратную яму. В нее ссыпали зерно, свеклу или картошку — сырье для спирта.
То и дело подруливали «полуторки», санные повозки. Порой к нам из бункера отскакивали случайно две-три картофелины, мы с радостью и страхом — как бы нас не шуганули — кидались, хватали их и, нарезав тонкими блинчиками, обклеивали ими горячую трубу. Ежась от пронизывающего ветра, толкались, приплясывали в ожидании. Блинчики шипели, румянились, дурманя нас удивительными запахами. В желудке — сосущая пустота. Ждать далее совсем нет терпенья. Мы срывали блинчики, недопеченные, но хрустящие, и жевали их, обжигаясь и весело стуча зубами.
Но случались дни, когда бункер был закрыт и нам нечем было поживиться. Мы сиротливо жались друг к дружке возле трубы, с робкой надеждой поглядывая на дверь дрожжевой, где курился легкий парок. Ждали и стремглав бросались туда, если в дверях показывалась толстая и рябая тетя Глаша. Она приглашала нас в тесный полутемный коридорчик, выносила большущую, на полведра, кружку дрожжей и потчевала:
— Нате, родимые, пейте. Только скоренько, не то увидят, заругают меня.
Кружка шла по кругу, мы прилипали к ней замерзшими губами, взахлеб глотали сытные теплые дрожжи.
— Это ить живой хлебушек, — приговаривала тетя Глаша, и в такие минуты она казалась нам самым красивым и дорогим человеком на земле.
С дрожжами бывали перебои. Жалея нас, продрогших и голодных, Любаша — дочка тети Глаши, втихаря от матери раза два угостила нас бражкой.
Бражка, как и дрожжи, — вкусный хлебный напиток, только горчит немного. От нее сытно и горячо внутри. Хлебнешь пять-шесть глотков, и уже нет мороза, ветра, в мире тепло, уютно и очень хочется спать.
Так и заснул однажды наш одноклассник Егорка Васянин. Увяз в сугробе возле своей избы, напротив окон, с десяток шагов не осилил. Снег казался ему теплым, метель пела песенку...
Мать шла с вечерней дойки и случайно наткнулась на него.
В школу Егорка вернулся месяца через два. Кисть левой руки у него отхватили в больнице. Собираясь из школы домой, мы помогали Егорке одеваться и всю дорогу напеременку несли его холщовую сумку с книжками...
Забыть бы эти горькие времена. Они лишают беззаботности, становишься строже, старше не по паспорту. Но забыть — значит, солгать. Памятью, как совестью, проверяешь себя...
Иногда близкие упрекают меня в излишнем хлебосольстве. Память помогает мне оправдаться, объяснить себя нынешнего: нет, это не хлебосольство, а скорее благодарность жизни и судьбе, поклонение ХЛЕБУ, который ныне у каждого есть, не переводится и потому стал почти незамечаемым, как воздух, которым дышим...
...Стасику я не нравлюсь вот такой — строгий, задумчивый.
— Так не бывает, — упрямо и грустно говорит он, встает со скамейки и уходит.
Я поднимаюсь и догоняю мальчика: память не должна раздружить меня со Стасиком.
— Да так не бывает! — соглашаюсь я, успокаивая и радуя его.
...И опять, как тогда, как в прошлую весну, я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю — выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка вдыхать волнующую весеннюю сырость.
Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Никифор, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.
Читать дальше