Ко мне подполз бледный, с синевой, с мукой в глазах, наш старший телефонист и попросил отвести его на перевязочный пункт. Я бросил записывать («Зачем теперь эти записи?» — подумал я) и с большими трудностями повел его вдоль реки, не находя переправы. Здесь, в норках под берегом, сидели пехотинцы из нашего батарейного прикрытия; некоторые, словно страусы, только голову спрятали в ямку. Один пехотинец помог мне вести старшего, потому что старший с трудом переставлял ноги; он был ранен пулей в спину между лопатками и стонал от боли. Когда так шли, пехотинец заметил у себя на сапоге кровь, потом захромал от боли, но не бросил вместе со мной вести старшего дальше. Мы уже отдалились от батареи на значительное расстояние, путь этот казался нам невероятно долгим и трудным, а перевязочного пункта все еще не нашли. И тут мы увидели, что с противоположной стороны едет госпитальный фургон, и напрямик, через поле, направились к нему. К нашей радости, фургон остановился. На нем развевалось на палке полотнище с красным крестом, и я, наслышанный о международных законах войны, с радостью подумал, что здесь нас уже не обстреляют. Но как только до фургона осталось саженей пятьдесят, рядом с ним бухнулся и со страшным грохотом разорвался «чемодан», подняв вверх гору земли величиной с большую хату и окутав все черным смрадным дымом. Зазвенели, загудели осколки. Одна лошадь завалилась и задрыгала ногами, вторая вставала на дыбы. Нам надо было бы сразу же лечь, а мы изо всех сил устремились к фургону, будто бы в нем было для нас спасение. Потом я обнаружил, что пехотинца с нами нет: он лежал сзади. Тотчас же выскочили из фургона санитары, безжалостно, как попало, схватили потерявшего сознание старшего и вбросили его в фургон. «И тот шевелится!» — крикнул санитар своему товарищу и побежал к пехотинцу; схватив его сзади под руки и пятясь спиной к фургону, он приволок и его. И этого вбросили в фургон. Возница обрезал ремни на убитой лошади, сел верхом на другую, понукая ее руками и ногами, — и огромный фургон с одной лошадью в упряжке бешено покатил по открытому полю прочь от меня. Я, кинув взгляд на удаляющийся фургон, что есть мочи побежал назад…
Я бежал и перекидывал из руки в руку шашку и револьвер старшего, чтобы сдать их, выбился из сил. И тут недалеко от батареи, в глубокой канавке, увидел батарейного трубача; на плече у него была труба с кистями, которую он всегда носил при себе, но ни разу, от самого лагеря, не играл. «Заиграет отбой, когда окончится война», — шутили иногда солдаты. «Трубач должен находиться там, где командир, почему же он здесь прячется?» — пришло мне теперь в голову. Однако я, радуясь, что уже не один, присел возле него и с наслаждением затянулся цигаркой из его махорки. Немного погодя я сказал ему, что мы должны сейчас же идти на батарею… Но я первый не поднимался, и его тоже будто приковало к земле, хотя он и испытывал некоторый стыд и не смотрел мне в глаза. Потом он немного осмелел и успокоил мою и свою совесть тем, что «все равно мы там теперь ничем не поможем, что батарея пропала, так зачем нам почем зря идти на погибель…». Выкурив еще по одной цигарке, мы, однако, вскоре почувствовали страшную тоску, невыносимое одиночество и, радуясь появившейся причине (один снаряд попал и в нашу канавку), сорвались и побежали туда, где обязаны были быть со всеми вместе. Все же досада за то малодушие так и осталась у меня на сердце.
Подходя к батарее, я заметил, что огонь стал как бы полегче, или, точнее говоря, определился и стал нормальным, привычным. Но сердце сжалось от боли, когда я наткнулся у речного обрыва на трупы двух наших ездовых с зажатыми в руках кнутами, увидел разбитую опрокинутую телефонную двуколку, немного дальше — целую упряжку убитых лошадей, брошенный снарядный ящик и разбросанные орудийные патроны. Пехотинцы из прикрытия подбирали патроны и несли на батарею, а с ними ходил наш прапорщик, латыш Валк, молоденький белобрысый парень, и просил: «Носите, братцы, носите!» Я приложил руку к козырьку и задал глупый вопрос: «Ваше благородие! А что мне делать?» — «Что хотите», — безучастно, занятый своими мыслями, ответил он. Я увидел, как тяжело тщедушному пехотинцу нести патронный лоток — жестянку с четырьмя снарядами, ухватился за вторую ручку, и мы понесли вдвоем. Я прежде никогда не носил и не знал, что они такие тяжелые. С трудом перебрались мы по мосткам на другой берег речки, едва не упали в воду… Но я был снова на батарее. Огонь, было заметно, ослаб. Батарейцы успели, работая попеременно, вырыть неглубокие окопчики — по пояс человеку. Вспомнив о своей обязанности рисовать план позиции, я принялся за это и увидел, что наши передки стоят на том же берегу, где и батарея, невдалеке от нее, в укромной низине. Командир, как и прежде, стоял на одном из брошенных здесь передков с биноклем у глаз. Вдруг он соскочил на землю и слабым, мягким, впервые услышанным мною голосом быстро сказал капитану. «Антон Антонович!.. Беда с правого фланга… Четыре орудия наводите под прямым углом…» Я находился поблизости и услышал. Эти слова обожгли меня. А командир, подхватив полы шинели, сам бросился к ближайшему орудию и вместе со всеми ухватился за колесо. Спустя мгновение одна половина батареи стреляла, как и до этого, по прямой к фронту, а вторая — по правому флангу, под углом в 90°. Я вгляделся туда, в правый фланг, откуда мы утром выехали, а теперь туда стреляли, и увидел менее чем за версту колонну всадников. Сперва можно было подумать, что скачут наши казаки, но тут же четыре наших орудия засыпали их шрапнелью, и всадники скрылись за постройками. Это была немецкая кавалерия — со страхом понял я.
Читать дальше