А лето стояло веселое. После недавнего голода выдался богатый урожай — уродили необычайно пшеница, кукуруза, жито, всевозможные фрукты. На базарной площади, возле чудом уцелевшей старинной церкви, до самого вечера шла торговля чудесными вещами: желтой пахучей мамалыгой — ее резали ниткой, заплатил деньги, и получай душистый вкусный кусок, — початками посоленной янтарной кукурузы, жареными семечками, петушками на палочке; визжали в мешках крошечные розовые поросята. И хотя все это стоило очень дорого, взрослые вокруг нас поговаривали, что теперь все наладится, самое страшное позади и жить можно. Вечерами, душными от жары и запаха фиалки, народ валом валил в городской сад, где иногда играли сразу два оркестра: немецкий джаз и наш солдатский — духовой. Играли одновременно «Прощание славянки», «Роземунду», «Голубой Дунай» и «Вахт ам Рейн»... В центре города уже поднимались из руин первые пятиэтажные дома, их отстраивали немцы, на улицах в огромных котлах варили асфальт, в ларьках продавали шипучую газировку, мороженое в вафлях. Жизнь была хороша, а обещала быть еще лучше. Целыми днями мы слонялись по празднично оживленному городу, собирали железо, медь, бутылки, сдавали весь этот хлам в подвалах на приемных пунктах и, богатые, позванивая в карманах мелочью, приценивались на базаре к пробочным самодельным пугачам, лузгали семечки, глазели на только что отстроенную трехэтажную школу, возвышавшуюся среди развалин, и спорили, в каком году, в этом или в следующем, объявят коммунизм.
Казалось, не будет конца нашему раздолью, и, когда неожиданно наступил сентябрь и пришлось-таки идти в школу, мы первое время на каждой перемене собирались в уборной и растерянно обсуждали, как нам теперь жить дальше. За стенами школы бурлила настоящая, полная энтузиазма жизнь, в город вошли танки — валить стены разрушенных домов, а ты сиди за партой и как дурак зубри русские, украинские и немецкие падежи.
Зато превратились в праздники воскресные дни, которых мы не замечали раньше в сплошном празднике лета. Где-нибудь в конце сентября, прохладным пасмурным утром, едва забрезжит в окнах серенький денек, я уже слышал во дворе призывное: «Жилкоп, выходи!..»
Первым из нашей компании на улице появлялся Зямка Рубинштейн. Это была его привилегия — первым выходить и первым узнавать все новости. У Зямки не было ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата. То есть когда-то они были, отец, и мать, и старшая сестра, но их вместе с другими евреями расстреляли в сорок втором году немцы, на Борщовке, в глубокой узкой балке. Расстреливали наверху, там были установлены пулеметы, и мертвые люди падали в овраг. Потом овраг засыпали. Сейчас там пустырь, и никто не знает, что с ним делать, — строить ли на том месте дома, разбить сквер или поставить памятник. Зямка в то время жил у тетки в селе и потому остался жив. Когда немцев прогнали, тетка перебралась в город, и они с Зямкой поселились в хате Зямкиных родителей. Тетка нигде не работала — работы в городе было мало, — перепродавала на толкучке старые вещи, этим они и жили. Тетка еще затемно уходила на базар занимать место, а Зямку в такую рань выгоняли на улицу голод и любопытство. Поеживаясь от холода в своей драной, латаной-перелатаной кацавейке, он рысью трусил из хаты в уборную, затем опять в хату, отбивал молотком от целого круга кусок соевой макухи и, посасывая ее как конфету, свистел уже под окнами Толика Богуна. И пока наш предводитель, заслышав условный сигнал, отбивался от матери, Зямка рыскал по дворам, интересуясь, уехал ли со своей тележкой собирать хлам старьевщик Миша-китаец, не гоняется ли с утра за женой одноногий Скляр и кто ночевал сегодня у Зинки Кудрявцевой, военный или штатский...
Потом появлялась под окнами своей хаты Манька Середа с большим ломтем хлеба, густо посыпанным сладким сахарком. Мать и отец Маньки работали в продуктовом магазине, отец там и ночевал, чтобы магазин не ограбили, а мать уходила рано — принимать товар. Издалека завидев в руках у Маньки хлеб, Зямка бросал все дела и, раздувая ноздри, через огороды мчался сломя голову к Манькиному двору. За углом он вынимал изо рта обсосанный кусок макухи, прятал в карман и с независимым видом, но уважительно подступал к Маньке.
— Здравствуй, Маня...
Манька, перестав жевать, таращила на него белесые глаза, не понимая, с чего это Зямка такой культурный. Не в силах отвести от хлеба с сахаром горящих глаз, Зямка предлагал:
— Знаешь что, Маня, давай играть!
Читать дальше