Почему я лежал? Был ли я ранен, побит, смят, терял ли я хоть на минуту сознание? Нет, нет, нет. Стыдно сознаться: я был свален, мог подняться, но лежал, потому что меня охватила лень. Очевидно, она родилась из разочарования, из какой-то мелкой мысли, поразившей меня во время свалки. «Стоит ли вставать, суетиться, работать? — подсказывала эта мысль. — Меньше часа тому назад в этой самой комнате ты говорил перед притихшим собранием. Ты видел тракторы и комбайны, о которых говорил, и был уверен в их реальности».
Я лежал неподвижно и вспомнил свою речь. «Теперь ты понял, перед кем ты говорил?»
С каким наслаждением я смотрел на собрание, когда мне удавалось объяснить простейшими словами какой-нибудь предмет, обозначение которого, казалось, застыло в специальном термине. Как вдохновенно возникали у меня эти слова! Как облегчили они мою задачу! Простейший язык кажется законченнейшим языком, но он требует спокойствия. Поэтому мы и не находим его. Наши дети его введут, наши внуки привыкнут к нему, и они совсем не смогут понимать нас — нервных, заикающихся и, вместе с тем, произносящих триста слов в минуту. Наши мысли скачут, догоняя друг друга, каждой набегающей не терпится, и она заливает предыдущую, как волна волну, и есть люди — их называют «современными читателями», — которые уже привыкли и даже находят своеобразное утешение в этом неспокойствии.
Какие только глупости о внуках, о простоте языка, о нервности, о волнах, о чем угодно не возникают у человека, когда он лежит на полу — безвольный, всему покорный — и, как сонная свинья в навозе, барахтается в собственном безразличии.
Я лежал на полу в пустой избе, бывшей кулака Платонова. Но думал ли я обо всем этом тогда? Ведь так медленно из темноты лепились предметы. Ведь протекало время, ведь протекала обида на дикость Балайбы, на себя, на жар своих речей, на время, загнавшее меня в это положение? О чем же я думал? Трудно вспомнить. Скорей всего, ни о чем. Но многое я узнавал в эти минуты. И если бы тогда у меня спросили, знаю ли я страну, в которой строится социализм, я горько бы улыбнулся, заерзав на месте и тревожа синяки, и ответил бы:
— Знаю.
Так думал я в самом начале нашего путешествия. Теперь же, закончив его, исколесив всю страну, на этот же самый вопрос буду отвечать: «Нет, не знаю, не знаю». Все надо знать в движении. Знать розу — значит понимать, что сейчас она упругий бутон, но пройдет две недели — и она будет темнеющей по краям, роняющей лепестки старухой; пройдет еще год — и будет иное превращение.
Знать в движении нашу страну трудно. За год нашего путешествия многое изменилось до неузнаваемости. Хоть бросай свое ехидное перо и пиши оды! (Только боязнь, что и ода может получиться ехидной, удерживает меня от этого шага.) Нет, не знаю я нашей страны! Трудно мне вообразить результаты ее стремительного движения. Хорошо мчится она и несет меня с собою.
Долго я лежал на полу в избе, бывшей кулака Платонова. Мысли, которыми я заполняю сейчас рассказ об этом времени, совсем непохожи на то, что я думал тогда. Но ведь время текло! Ведь я лежал на полу, как дурной! Так не все ли равно, какие мысли будут вставлены в оправу того времени!
Я лежал неудобно. Лень мешала мне переменить положение. Правый бок ныл, и, выключив все из сознания, я слушал эту ноющую боль удовлетворенно, как только самый идеальный и законченный лентяй мира может слушать свое пищеварение.
Вдруг я услышал шорох, затем — неразборчивые шумы, и в соседней комнате зажгли спичку.
— Убили его? — услышал я голос, мне незнакомый.
«Вот меня идут убивать», — подумал я почему-то и две теплых волны крови отошли от живота к ногам и к голове. Хорошо стало от этой теплоты и от того, что «вот тебя идут убивать, а тебе все равно». Это было показателем безразличия, дошедшего до предела.
Спичку внесли в комнату, и я увидел худое лицо Горлова, озаренное дрожащим мелким огнем.
— Лежит, — сказал Горлов.
Вслед за ним в комнату вошел Василий. Я успел увидеть его, и спичка тотчас же погасла.
Василий подошел ко мне и, ткнув сапогом в одну из моих поднятых подошв, сказал:
— Вынесем его.
Мне стало ясно, что голосом мне незнакомым говорил встревоженный Василий. Горлов взял меня за плечи, Василий за ноги. Было темно. Почему я молчал, почему не заявил о своей жизни — сразу, громко, весело, как полагается живому? Совершенно непонятно.
Они подняли меня, пронесли шага три и снова опустили на пол.
— Дышит, — сказал Горлов и зажег спичку.
Читать дальше