Мы слушаем. Мы слышим. Туман рассеялся, и освеженное сознание воспринимает все в этом огромном театре. Мы видим разно раздутые шары голов, улыбки, морщины, тушь на ресницах и прыщи на затылках. За пятнадцать рядов мы чуем одеколон, йодоформ, чеснок, глаженое белье. Все эти запахи не образуют для нас в воздухе театра шумящего, бесцветного газа толпы. Мы можем взять любого человека отдельно — через пятнадцать рядов: с его морщинами и гримасами, с его запахом и его шепотом, и понять его, как жука на ладони.
Я думаю снова: «Неужели нужно пережить туман, опьянение, чтоб ощущать все так ясно — все звуки, все оттенки, все тела?!»
Кроме высоких голосов артистов, мы слышим все, что говорит публика.
Рабочий (сидит впереди нас, обращаясь к жене): Неестественно.
Студентка (самой себе, она — одна): Зачем такие красивые слова?
Работница (сидит в ложе, перегнувшись через барьер, подруге): Какой красавец, Лелька! Какой, какой!
Подруга: И живой. Не в кино.
Артист (в красноармейской форме на сцене): Сомкнем ряды. Мощной лавиной запишемся в коллектив.
Служащий (в праздничном пиджаке, жена завитая): Мужик словам не верит. Он требует действия, например: гвоздей, ситца, дегтя.
Кто-то: Показать бы Марксу, рыдал бы старик.
Профессионал: А он сегодня в ударе. Есть шарм, обаяние, внешность.
2-й профессионал: Что ты! Он бездарен, как лошадь. Разве так говорят такие слова?
Артист (на сцене): Ни одного бедняка вне колхоза! Ринемся!
Рабочий (уже не слушая пьесу): А меня в деревню посылают. ЦК.
Артист: Все, как один, ринемся!
Василий (нагибается ко мне): А тут контрреволюция. Ей-бо-гу! Здесь насмешка.
Артист: Ринемся…
Я: Нет! Они без злого умысла. Они зарабатывают хлеб.
Василий: Постой, постой! Неужто все это вранье? И людей нет, и — колхозы не так, а этак только… артисты?
Рабочий (махнув рукой): «Сомкнем и ринемся»! «Сомкнем и ринемся»! Вот сукины сыны!
Когда опускают занавес, мы поднимаемся и, не сговариваясь друг с другом, берем шинели, выходим на улицу. Молча мы приходим к мокрой скамейке на бульваре.
— Ведь я крестьянин, — говорит Василий, словно оправдываясь за актера, — а ты вот — рабочий.
Я понимаю, почему он говорит эти слова. Необходимо разрушить театр. Я отлично понимаю его.
— Василий! — говорю я. — Мы скоро демобилизуемся, как тот, что на сцене. Давай работать на пару.
— Как тот, что на сцене, — механически повторяет Василий. — Это что значит — «на пару»? — переспрашивает он, — Какой такой пар?
— Вместе. Два сапога — пара. На пару. Вдвоем.
— Давай! — Василий решительно поворачивается, смотрит мне в лицо. — Давай! В деревню, в Туркестан, на болота — куда сунут. Так?
— Так! — Я протягиваю руку, хотя не вижу руки Василия, и натыкаюсь, вхожу в его теплую ладонь, в большое рукопожатие.
— Я голодал, — вдруг вспоминаю я.
— Давай, — говорит Василий, — все приказы, все кампании, все, как говорят, соки. И чтоб ни жена, ни баба, никто!
Так условились мы быть самими собой.
Это было на бульваре, после тумана. Влажный воздух липко окутывал нас, нашу скамейку. Мимо ходили женщины и громко смеялись. Фонари вдоль трамвайной линии уходили далеко. Последние в линии сливались со звездами. Все было открыто. Небо рассыпало все звезды.
Акварель продолжается
Мы спускались с холма к Балайбе. Избы стояли вразброд, как скотина на пастбище, то есть дверьми на все стороны света, друг к другу косо. Самый ловкий землемер не выкроил бы ни одной улицы из ста дворов Балайбы. Но я был уверен, что улица здесь когда-то существовала, хотя не мог себе объяснить, в силу какого землетрясения или революции дома сместились и так вот стоят вразброд.
— Вот она, наша родина! — сказал Василий. Я счастливо улыбнулся. Может быть в самом деле здесь моя родина? Кто знает!
Мы вошли в Балайбу к концу дня. Солнце садилось, и водянистый закат невысоко поднял свое розовое зарево. Избы стали темней. Предвиделась бледная, неполноценная ночь, такая, в которую нельзя ни воровать, ни сговариваться, ни целоваться, а только вяло спать, просыпаться, выходить в подштанниках во двор, смотреть на луну: «Светает? Нет еще?» — и снова ложиться спать. Закат тянулся медленно.
Я подумал: «Неужто и зарево пожаров здесь только розовеет на небе?» Книжные образы преследовали меня. В Балайбе я ждал, что откуда-нибудь из-за изгороди выскочит черная собака, залает на нас, а потом начнет ласкаться к ногам Василия. Я ждал эту собаку с той уверенностью, с какой ждал бледную ночь и постепенную позолоту луны облачного цвета. Но собаки не было. Василий постучал в дверь избы. Кой-кто из соседей, завидев его, уже подошел к холмогоровскому дому и здоровался с нами. Дверь открыл старик в лаптях, бородатый, похожий на дерево, — отец Василия. Он поцеловал сына, поцеловал меня, сказал: «Здравствуем, сыночки, здравствуем!» — и вошел в дом. В комнате к Василию подошла, краснея и волнуясь, женщина необыкновенной северной красоты. В ней жили голубизна, золото и хлебный запах. Она была ярче всей природы, написанной разноцветными водичками. Кровь в ней текла красного цвета, вся она состояла из настоящих красок и настоящей теплоты. Я сразу понял, что это жена Василия. Он подал ей руку. Она, усилив смущение, ответила: «Здравствуйте!» Я тоже хотел подать ей руку, но она не обращала на меня внимания. Для нее Василий пришел один. Я смотрел на литографский образ Троеручицы, на стол — непокрытый, самодельный, неструганый, как у Робинзона Крузо, на необычайную для меня, горожанина и еврея, встречу. Собаки не было. Еще я не знал, как нагло врет география, но уже знал, что поэзия врет.
Читать дальше