Она быстрым движением взяла ручку и затем спросила, не нужно ли мне на нее квитанцию. Квитанция мне была не нужна. Мне не нужно было больше ничего. Я повернулась и ушла в дом. Она крикнула мне вслед, что будет регулярно звонить: если найдется что-нибудь подходящее для музея, чтобы я о ней вспомнила.
Я, по-моему, ничего ей не ответила, она же свое обещание выполняла — в среднем раз в три дня, а потом ежедневно звонила мне из Риги, всякий раз извиняясь и любезно осведомляясь, не оторвала ли она меня от работы. И я говорила, что нет, что она ничуть мне не помешала, при этом я не кривила душой ни в малейшей степени просто потому, что больше не писала. Потом она спрашивала, не нашлось ли у меня что-нибудь для нее, для музея то есть, и я неизменно отвечала, что постоянно имею в виду ее пожелания и при первой же возможности так или иначе непременно смогу быть ей, музею то есть, полезной.
Потом мне надоело говорить одно и то же, и, когда опять раздалось характерное треньканье, я послала к телефону младшую дочь. Она спросила, что сказать, если звонят из музея, и я ответила первое, что пришло в голову: пусть скажет, что я сплю. А чтобы мой поступок не выглядел крайне непедагогично, я действительно отправилась в свою комнату, легла на тахту и тупо уставилась в потолок. Мне трудно сказать, сколько прошло времени, когда дочь снова вошла ко мне и сказала, что опять звонят из Риги и меня спрашивают, и я уже с полным безразличием к тому, что обо мне могут подумать, просила ответить, что я все еще сплю. Тогда дочь вошла опять со словами — из музея спрашивают, сколько еще я буду спать. У меня слабо мелькнула мысль: может быть, мне подняться, подойти к аппарату и сказать, что я отдам им свой письменный стол, так как с тех пор, как мне больше нечем писать, проблема — на чем писать — утратила всякий смысл и актуальность. Но подняться на ноги мне уже казалось трудным, да к тому же и незачем, и я велела сказать, что, сколько я просплю, неизвестно.
Поздно вечером я все же поднялась и, проходя мимо зеркала, совершенно случайно туда взглянула; лицо мое было изжелта-бледное, как старый пергамент, волосы тусклые и спутанные, как пучок искусственного волокна, глаза мутные, как у вареной рыбы, уголки губ поникли, как обвисшие усы, — то была, скорее, клоунская маска, чем лицо живого человека.
Я смотрела на свое отражение. Оно должно было меня потрясти, как-никак я ведь женщина, но я не почувствовала ничего. Мне хотелось только лежать. Я пролежала уже целые сутки, а мне хотелось лежать, только лежать. От зеркала я прошла снова к тахте — опять легла и снова уставилась в потолок. Постепенно мне стало казаться, что от потолка отделяются легкие белые пушинки и летают. Они падают, падают, и на меня тоже — я покрываюсь снегом.
Вдруг сквозь этот тихий снегопад раздался словно бы очень дальний телефонный звонок. Я догадалась, что звонят опять из музея, но ни подняться, ни сказать что-нибудь была уже не в силах и слышала только, что говорила в трубку, давясь слезами, моя дочь:
— Ее нет и не будет. Случилось то, чего вы хотели, чего добивались, — она умерла.
Я хотела крикнуть, что нет, это ошибка, я ведь не умерла, но слой снега сдавил мне грудь и стеснил дыхание. Я судорожно хваталась руками за горло, спихивала и сталкивала с груди тяжесть, но голос никак не возвращался. А надо мной по-прежнему сеялись и падали крупные белые хлопья…
— Dzień dobry, panie, dzień dobry… — вдруг где-то совсем рядом над моей головой раздалось очень знакомое лопотанье, и сквозь снежную завесу промелькнул вроде бы силуэт Тьера.
Он смотрел на меня сверху, а я глядела на него снизу. Но потом откуда-то протянулись руки — птица скрылась, и опять колыхался лишь белый полог хлопьев, в котором далеко где-то выплыли и, как фары, приближались два глаза, глядя на меня внимательно и участливо.
— Жива? Жива! — тихо и мягко сказал голос, и сквозь белесый хаос смутно проступили знакомые черты. Я мучительно пыталась восстановить в памяти, чье же это сухощавое лицо с высоким лбом мыслителя. Но и память моя бродила, застывшая, по безнадежно глубокому снегу, блуждала в тумане, ощупью пробираясь на слабый блик света где-то впереди, словно в дальнем конце длинного и темного коридора. — Не говорите! Вам не надо разговаривать…
Я и не знала, что я разговариваю или хотя бы пытаюсь что-то сказать. Горло мое по-прежнему как бы сдавлено, и я не слышу своего голоса. Однако матовое мелькание постепенно прекращается, точно метель стихает, и в знакомом и одновременно незнакомом лице я узнаю черты Войцеховского.
Читать дальше