За окном, на чеканной листве тополя, уже догорал закат, когда, взглянув на часы, Шура понял, что этот удивительный день, полный непрерывных усилий и находок, закончился, оставив, как след пережитого, несколько исписанных, исчерканных страниц.
Захотелось перечитать эти страницы, и, попросив жену пристроить рукопись на «станке» поудобнее, оставшись один, он стал не спеша вчитываться в текст… Что же случилось при записи? Неужели он так скупился на слова, что краткие, рубленые фразы неожиданно придали фрагменту характер деловитого конспекта? Быть может, сказалась привычка к строгой конкретности, которую он ценил в докладах, выступлениях, резолюциях? Поразмыслив, понял, что следует вернуться к первым, ключевым фразам главы и более точно взять старт для разбега. В это понятие — старт — он вкладывал многое: дыхание прозы, ее внутреннюю ритмику, расцветку, эмоциональный нагрев, тон изложения событий. Все это вместе взятое было понятием формы, понятием неожиданно важным и сложным, поскольку от него зависела логика действия, точность характеристик, и еще то неизъяснимое, что измеряется авторским чутьем и, при сочетании всех слагаемых художественной прозы, создает степень выразительности.
Неделя напряженной работы, и месяц, и сотня безжалостно перечеркнутых страниц, но из вороха отработанного «песка» уже взяты, словно крупицы драгоценного металла, первые уверенные строки текста.
Зима 1939–1940 годов вся отдана непрерывной, напряженной работе. Контуры повести все отчетливее проступают из дали минувших лет, из унесенного временем водоворота событий, которые Шуре теперь приходится переживать вторично, восстанавливая в памяти цепочки причин и следствий, мотивов, подробностей, побуждений. Киев первых послеоктябрьских лет, рабочая молодежь железнодорожного узла, пламенно преданная революции, выдвигает из своей среды волевых, бескорыстных, самоотверженных коммунаров. Воспитание этих кристально чистых, спаянных высоким товариществом людей проходит в трудных испытаниях, в борьбе с предателями народа — украинскими буржуазными националистами, троцкистами, злобным контрреволюционным кулачьем, в условиях строгого самоограничения и постоянного будничного героизма. Житейские пути рабочих парней, таких знакомых Шуре Бойченко с юности, переплетение их судеб на историческом рубеже времени и являли собой невыдуманную сюжетную основу «Молодости». Конечно же, он не мог оставаться бесстрастным комментатором событий, как не мог без интереса, без страсти входить в душевный мир своих героев.
Что ж, ему доводилось и читать, и слышать поучения насчет авторской сдержанности и объективности. Но к чему напускной ледок, если речь идет о самой высокой дружбе и о священной ненависти, если товарищи, герои обступают тебя, будто живые, а в сердце с прежней силой повторяются и былые тревоги, и радости, и невзгоды.
Иногда ему вспоминалась беседа с одним известным литератором, автором пухлых и довольно скучных романов. Маститый поучал, что, мол, рассказывая о самом трогательном, оставайся бесстрастным, наберись ледяной выдержки, чтобы твои эмоции не прорывались в текст. Шура не принял этого рецепта, не мог принять: он был не только автором еще клокочущей, незавершенной повести, но и участником ее событий, и разве не странной выглядела бы в контексте такая напускная непроницаемость? Он представлял словесную ткань повести, как естество самой жизни, исполненное треволнений, познания, смелых надежд, неизбежных огорчений, трудных радостей, высокого накала страстей, а себя, как живую нить этой ткани, пусть неприметную, — но и непременную, наделенную сознанием и волей. Нет, позиция бесстрастного наблюдателя была ему чужда: он и перо-то взял в слабеющую руку с единственной целью — чтобы оставаться на переднем крае жизни. Тут уж ни к чему показная невозмутимость, его герои знают, с кем они и против кого, и это с первой строки должен знать читатель.
Но все же так трудно выразить словами бесконечную смену душевных переживаний, особенности чувств и особенности этих особенностей! Герои повести так различны: первый — отрицание второго; третий — клубок противоречий; четвертый — из равнодушных; пятый — чужак; их много, но каждый — индивидуальность, характер, неповторимость каких-то приметных черт, увлекающих расшифровкой их и выяснением. А сама расшифровка — вживание в другую личность, в ее масштабы, интересы, устремления; разве измерить количеством печатных знаков этот незримый, искательский, напряженнейший труд?
Читать дальше