До сих пор Сапига всячески избегал палки. Это ему стоило того, что он иногда лишался порции макухи.
В колонне он не становился крайним, старался быть незаметным. Он понимал, что это не выход, что рано или поздно с ним случится то же, что и с другими, и это наконец случилось здесь, около вагона. Он не боялся физической боли, он был еще достаточно крепок, чтобы выдержать боль куда более сильную, чем от удара лозиной. Сапига боялся оскорбления, клейма.
И все-таки оно легло на него. Когда подошла очередь, он сам кинулся к вагону, однако быстрая лозинка догнала его, хлестнула не больно, словно шутя. Но в глазах у него потемнело: раб! клейменый раб!
И именно тогда Сапига понял со всей отчетливостью, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни на миг он не примирится с оккупантами. На протяжении всей своей сознательной жизни он сам никого не ударил и ничья рука не ударила его. Это позорное, унизительное движение мускулов воспринималось им как что-то противоестественное, одинаково оскорбительное и для получившего удар, и для того, кто ударил. Все его существо восстало против подобного поругания человека. Его, взрослого мужчину, который знает себе цену, привык к другим нормам жизни, щелкает своей хворостиной этот беспросветно тупой и благодушный пришелец-конвоир. Можно ли когда-нибудь к этому привыкнуть, можно ли с этим когда-нибудь смириться? Нет, никогда, никогда он к этому не привыкнет, как не привыкнет организм жить не дыша, не наполняя легкие воздухом.
Он и прежде много слыхал о науке ненависти, воспитывал это чувство у бойцов и не сомневался, что прекрасно в этом разбирается. И только после случившегося у вагона ему стало ясно, что он еще не знал ненависти.
Теперь он страшился лишь одного — никогда не встретить этого немца. И откуда было ему знать, что, выбросившись вечером на полном ходу вместе с конвоиром под откос, он слишком быстро задушит врага, а сам останется жив и будет брести, прихрамывая, с немецким автоматом, в немецких сапогах через козельщанскую кукурузу, держа путь на Полтаву. В дороге он снова привинтил к гимнастерке сохраненную им Красную Звезду и, появившись ночью под отцовским окном, мог сказать то, чего не сказал проходя по городу в колонне пленных: «Мама, это я, Сергей».
Был он уже не клейменый узник, а народный мститель. Собственной рукой он сорвал с себя клеймо, и от пережитого остались в душе лишь горечь и стойкость. И вот теперь он наконец снова идет среди этих юношей, как равный среди равных.
Желчный, угрюмый, он спокойно ведет разговор. Они хотят, чтоб Сапига завтра поехал в Писаревщину за дровами для своего Красного Креста.
— Хорошо, — отвечает он.
— Если пулемет товарищам нужен сейчас, — неохотно говорят Ляля, — мы, конечно, передадим.
— Я соберу на заводе еще один! — заверил Пузанов. — Старики помогут.
— А у них хотя бы ракет возьми, — приказывает Валентин Сапиге. — Могут пригодиться.
— Возьму, — говорит Сапига, попыхивая трубкой; он медленно отвинчивает орден и молча прячет его в карман. Ничего не видит сквозь дым, кроме созвездия горячих глаз, и чувствует, как укрепляется в нем великая сила, связывающая его с этими людьми на жизнь, а может быть, и на смерть.
Лепя Пузанов под конец вечера стал особенно воодушевленным, бурным, в нем заиграла удаль мужественного человека. Стройный, высокий, видный, в расстегнутой черной танкистской гимнастерке, туго подпоясанной широким ремнем, он бушевал, шутил, мучил своего любимца Сережку. Незаметно подкравшись к Ильевскому, он внезапно хватал его под руки, поднимал на воздух и ставил на тот стул, которым Сережка манипулировал во время занятий гимнастикой.
— Декламируй! — требовал Леонид.
Ему радостно было осознавать себя снова бойцом, воином, видеть вокруг себя этот новый, пускай еще неумелый, но надежный экипаж. Так же радостно было смотреть на эту девушку с ясными глазами, которой он хочет сказать что-то особенное и сейчас лихорадочно размышляет: сказать или нет?
Обгоревший чуб Леонида уже давно отрос, обожженные брови снова наметились густым белым пушком, и сам он в последнее время поздоровел и окреп. Его зажигалки имели сбыт, и Власьевна быстро выходила парня.
Теперь он лихо похаживал, разминаясь, беспричинно радуясь от избытка здоровья, и то предлагал Валентину выйти во двор и побороться на снегу, то молча улыбался всем, самому себе и даже карбидной лампе. Заметно было, что нынче ему хочется найти неожиданные хорошие слова, известные только ему и никому больше; но он лукаво приберегает их до определенного момента, как наилучший гостинец.
Читать дальше