— Ещё подлить?
— Хватит, обопьюсь. Всё хорошо в меру.
— А где она, мера? Для себя я её покамест не знаю. Это ты верно — жить, так в радость. Народишка-то хватает, который у меня за спиной шу-шу-шу: «Пора деду на печь». Но ведь на печке… мать их курица, не пойму иной раз, для чего им головы, только шапки-пыжики носить?.. На печке я именно стану дед, им же бесполезный. А в меня вложено. Государством. Пока я на лыжне, мне это в радость, а коли радость, то и сила. Как бы объяснить? Скажем, перед тобою женщина, и ты к ней горишь, и она к тебе, так что — вздеть галошки, сказать «покеда» и топать к себе на печку?.. Да это тебе понятно. Одного мы поля ягоды. — И засмеялся во всю белозубую пасть.
Они уже расстались давно, когда Кречетов мысленно услышал снова: «Это тебе понятно, одного мы поля ягоды». Имел ли в виду Иван конкретное, знал ли? Если знал, то не один. Значит, пошли разговоры. Да нет, ерунда, он о своём мытарился, себя убеждал не верить в неизбежное. И нет, нет ему дела до чужих забот…
После приснопамятной политбеседы командира огневого взвода вызвали лейтенанта Кречетова к замполиту. Печальный армянин, у которого лейтенанты беззастенчиво стреляли деньги до получки, хоть и был он многодетный отец, спросил: «Что мне с тобой делать, уважаемый Анатолий? Что знал — не знал генералиссимус, высказывался зачем?» — «Затем, что это моё личное мнение», — хорохорился пижон. «Не личное, а лишнее. Теперь жди».
Ждать пришлось недолго. Явился майор из округа — чахоточного вида, в суконной, невзирая на жару, гимнастёрке, с блеющим скучливым голосом. Лейтенант боялся, что речь пойдёт о злополучном личном мнении. Майор интересовался другим: шуточкой насчёт «эпохи позднего реабилитанса», откуда лейтенанту известно про очередь от… — он заглянул в блокнотик… — магазина «Чаеуправление» на улице Кирова до Главной военной прокуратуры?
— Сами видели?
— Так точно.
— Где проживаете в Москве?
— На Таганке. Товарищеский переулок.
— Товарищеский — ты смотри. Сам москвич, а не знал, что есть такой. Хорошее какое название. — Майор посмотрел на замполита, и тот закивал с такой горячей готовностью, словно хорошее название переулка подтверждает благонадёжность его уроженца.
— А Таганка ведь далеко от улицы Кирова, — продолжал майор ходить вокруг да около. — Выходит, в семь утра вы специально ездили, чтобы наблюдать очередь… — он снова покосился в блокнотик… — жертв исторической несправедливости. Специально или неспециально?
— Так точно, неспециально.
— В каком году, месяце?
— Не помню. Кажется, в пятьдесят четвёртом.
— В пятьдесят четвёртом действительно начался процесс пересмотра отдельных… дел. Вы тогда проходили обучение в зенитно-артиллерийском училище, в городе Алуксне. Находились, значит, в отпуске, так? Соскучились по столице. Гуляли, так?
— Так точно.
— И случайно очутились в расположении Главной военной прокуратуры. Случайно совершили наблюдение. По прошествии длительного времени поделились выводами своих наблюдений с рядовым и сержантским составом. Случайно вспомнив. На политзанятиях. Так и будем писать?
Вот оно — всплыло.
Сорок пятый год, первый пионерский послевоенный лагерь. Председатель совета отряда, он самозабвенно чеканит шаг на утренней линейке, картинно рапортует, потом салютует, потом любуется собой, и директор лагеря — одноногий вояка, орденские планки в три ряда на груди френча со шлейками от снятых недавно погон им любуется. «Отряды, нале-во! В столовую бегом… арш!» Орава несётся к столам, уставленным стаканами комковатого, концентрированного киселя, на которых по ломтику чёрного хлеба со свекольным повидлом. «Анатолий! Задержись, дружок. — Директор обнимает его за плечи. — Я всё присматриваюсь, Михаил Семёнович — не отец тебе?» Анатолий молчит. «Ладно, беги».
А куда бежать от сходства, внезапно, неожиданно обнаружившегося, с тем, кого он не знает и не хочет знать?
Несколько дней ему чудится, что директор всё ловит его издалека в снайперский прицел.
И тогда председатель совета отряда убегает из лагеря.
Тот давно от них ушёл. О нём никогда не говорила мать. Лишь шёпотом за шкафом, которым надвое разгорожена комната, чтобы у сына был свой уголок. По ту сторону границы стеклянной дверцы — посуда, по эту наклеены гуммиарабиком детский рисунок — отважные испанские республиканцы в двурогих шапочках идут в штыковую атаку, от них удирают фашистские танки; фотография из журнала «Огонёк», советские маршалы, стоящие шеренгой, одинаково скрестив руки, как футболисты, заслонившие свои ворота от штрафного удара. В центре товарищ Ворошилов, над ним возвышается голым блестящим черепом товарищ Тимошенко, по бокам товарищ Будённый с легендарными усами торчком, пожилой, похожий на учителя Шапошников, бравый щекастый Кулик. Однажды за шкафом ночное перешёптывание — к матери припожаловала подруга: «Посадили… Дура, не плачь, туда и дорога, пятьдесят восьмую зря не дадут… Дура, что сразу не развелась, хоть сейчас не зевай, оформи». — «Нет. Теперь — нет». — «О господи, дура принципиальная. Хорошо, хоть у мальчишки твоя фамилия, и пусть везде пишет „умер“, слышишь, во всех анкетах». — «С ума сошла, какие анкеты, он ребёнок». — «Пусть всю жизнь пишет „умер“, ты же знаешь, как у нас „яблочко от яблони“, почему он должен страдать из-за этого… разложенца?.. Он не слышит?» — «Он спит».
Читать дальше