— Ваше благородие! Може, штычком?
Мелкая дрожь подъема прошла по телу Бестужева. Он вскочил и, махнув рукой, прыгнул вперед, закричав:
— Ребята, за мной!
Цепь, белея рубахами в кустах, побежала за ним. Вытянутые штыки рвали листву. За листвой была пустота. Лишь под одним кустом валялась, как ком навоза, карачаевская папаха и подле нее изумрудные мухи, звеня, липли на блестящем сгустке крови.
Тело черкесы унесли.
Размах атаки задохся в пустой чащобе. Солдаты снова повалились на те места, где только что лежали враги. За кустами пролегала ровная поляна, накрытая ядовито-зеленым травяным плато. За ней уже вставал подгорный лес. По опушке громоздились рядами сваленные древесные стволы с остро торчащими ветками. Они были похожи на покинутые срубы невиданных рогатых изб. Из щелей между стволами, как прежде из кустов, вылетали тающие дымы. Свистящие незримые птички подрезали клювами ветки кустарников.
Бестужев опять лег ничком. Земля у самого лица пахла земляникой и солью.
Он втягивал ноздрями этот колющий запах, как курильщик дым заморского табака. Травинка защекотала ему шею. Он сорвал ее и закусил беловатый, сочный к корневищу стебель. На языке осталась свежесть и горечь сока.
Свежесть и горечь. Откуда был знаком этот вкус?
Пуля взвизгнула над самой спиной, срезав ветку и разбрызгав на сюртук клочья разнесенных листьев. Он бережно собрал обрывки и помял их в пальцах. Они подтолкнули начавшее прорезаться воспоминание.
Был день двадцать третьего февраля. В Петербурге буйствовала пурга. У Зимнего леденели Преображенские часовые в меховых киверах, отбрасывая деревянными руками ружья на караул, по-ефрейторски. Больной флюсом самодержавный эллин выходил с комендантского подъезда, где его ждали легкие санки на одного. Вороной, меча стынущую на лету пену, проносил его по проспектам. Народ снимал шапки. Самодержавный эллин улыбался, — он любил быть обожаемым.
В ресторациях с утра горели свечи. Ментики, доломаны и кирасы вспыхивали блеском, синью и багрецом. А на Голодае снег зализывал белыми языками сугробов гладкую могилу пяти друзей. И, может быть, Пушкин, еще живой и веселый тогда, склонясь над столом и просматривая альманахи, скользил глазами по строкам «кавказских писем».
Но в Дербенте была короткая, как вспышка затравки, весна. Небо зеленело теплыми хризолитами, и за городской стеной расцветали первые полевые цветы.
К вечеру в его солдатскую каморку пришла Оля Нестерцева. Простая и тихая, как тихие березы в парке Марли. Она любила его покорной, теплой, почти материнской крестьянской любовью. Идя к нему, она нарвала у ограды мусульманского кладбища пучок подснежников.
Ясно улыбаясь, она поднесла к его лицу цветы и свои мягкие губы.
В объятии подснежники смялись. Разорванные листья и лепестки рассыпались по подушке. Оля лежала, закинув полные, с ямками у локтей, руки за голову, и бездумно смотрела, как он приглаживал перед зеркалом растрепавшиеся волосы.
Повернулась на бок, заметила разбросанные подснежники. Сказала:
— Цветочки, Сашенька, жалко.
…Приподнялась, опираясь рукой на подушку, и вдруг под подушкой глухо громотнуло. Пополз пахнущий селитрой и жженым пером дым. Глаза Оли, потерянные, пустые, остановились, подломилась рука.
Он бросился к ней, подхватил, поднял. На спине между лопатками, по беленькому в сиреневых крапках ситцу, расплывалось жирно намокающее пятно.
Из-под подушки торчало дуло забытого там пистолета.
Оля умерла через двое суток, и комендант Шнитников не позволил ему выйти из-под ареста проводить ее.
Память сохранила от этой любви прохладную свежесть. Он не успел допить ее до горечи.
Бестужев отбросил разжеванную травинку и сел, прислушиваясь. Как и вчера ночью в вантинах шлюпа, в листве кустарников, дрогнувшей от внезапного ветерка, ему послышался шепчущий голос.
Он был искусителен и необорим. Бестужев почувствовал, как у него шевелятся волосы. Самые потаенные мысли его оживали в окружающей природе, звенели ему в уши, волнуя обостренный лихорадкой слух.
Он раздвинул перед собой листву и остановившимся взглядом посмотрел на рогатые завалы черкесов. Они курились непрерывной стрельбой.
Жаркий туман заволакивал землю. Все было противно и скучно. Сколько раз он лежал так, в томительном бездействии, под свистом пуль, он не мог бы уже сосчитать. Жизнь была походом и боем. Он дрался, как дрессированный для арены огромного и нелепого цирка зверь.
Читать дальше