— Я как нараскоряку живу после этой истории. Многого не могу понять, просто в голове не укладывается. Вот взять нашего Воронихина. Ведь он жулика берет под крыло, а для людей у него совсем другое. Как понять, что почти у каждого крутояровского чиновника свой особняк, квартир им уже мало. А они ведь — послушаешь — высокие слова говорят. А народ чинушам этим не верит, потому что знает: для трибуны у них — одно, для жизни — другое. Проклятые ножницы получаются, которые знай стригут…
— Стоп! — Павел Павлович коротко, но увесисто, так, что брякнули чашки, хлопнул по столу. — Теперь я знаю, что ты дальше будешь говорить. И наговорить можно много. Да, мы, старшее поколение, не безгрешны, мы ошибок действительно немало понаделали, до сих пор икаем от них. Вот подсчитали сколько у нас на войне убито. А подсчитать бы, сколько всякие перегибы у нас равнодушных и ленивых наплодили, кто привык на пене большой волны жить. Вот в чем суть. Это надо, необходимо знать. И надо знать, почему это случилось — правду хотели обогнуть. А называется она, эта правда, ленинскими нормами партийной жизни. Вот вы ахаете: ах, нас разочаровали, ах, мы какие бедные! Нам идеальный мир нужен, а его таким не сделали! Ах, ах! Почему же вы, сукины дети, другое забываете — мы для вас войну выстояли, мы для вас сорок лет мирное небо храним, вы, наконец, не знаете, что такое хлеба нет, не знаете, что такое обуть-одеть нечего. Мы для вас главное добыли, а вы в этом главном порядок наводите, какой мы не успели. Работать этими пальцами надо, работать, а не по сторонам показывать. Правда, правда… ее по-разному можно повернуть. У нас сейчас столько правдолюбцев наросло, хоть с литовкой косить заходи. За рюмкой, в теплой квартирке они тебе все выскажут: — и начальство заелось, и блат живьем жрет, запились все, скурвились. И случаи точные приведут — опять же правда. Посудачат, как бабы у прясла, и со спокойной душой спать пойдут. Они могут только поговорить о правде, а сделать для нее ничего не сделают. Пороть надо таких правдолюбцев, пороть, как Сидоровых коз, пока не обмараются. Беда в том, что забыли мы хорошее слово — бороться. Бороться, а не слюни пускать, не ждать дядю со стороны. Да, тяжело, ты на своей шкуре понял, но если каждый честный хоть по одному такому доброму делу сделает — у нас не будет того, о чем ты говорил. Мы не имеем права жить сейчас вполсилы и брюзжать, за нашими спинами столько костей и крови, что, если мы будем только брюзжать, нас надо тогда просто к ногтю. Ведь это равносильно тому, что на могилу к родителям прийти и плюнуть. Миллионы людей головы положили, чтобы вы были смелыми и честными. И работящими — это главное. Понял?
Он надолго замолчал, сердито прихлебывал чай. Андрей тоже молчал, понимая, что у Савватеева есть еще какое-то последнее слово. И не ошибся.
Павел Павлович отложил в сторону ложку, отодвинул пустую чашку, нахмурился:
— Вот это я тебе, Андрей, и хотел сказать. Это мое, как раньше говорили, духовное завещание. Как сыну…
Он снова надолго замолчал. А когда приехал Нефедыч, попрощался необычно тихо и задумчиво. И Андрея вдруг кольнуло горькое, острое предчувствие беды.
35
От машины, нагретой мотором и солнцем, пыхало жаром, к капоту нельзя было прислонить руку. И хотя рядом, в нескольких шагах, стоял густой березовый колок, от него не чувствовалось свежего дыхания. Сухой, прокаленный воздух не двигался и звенел. Ровная стена хлебов золотистого цвета не шевелилась. Через несколько минут первозданную, тишину, хрупкую, как ледок, предстояло нарушить. Иван Иванович Самошкин высунулся из кабины своего комбайна, и его сильно загорелое лицо от контраста с чистой белой рубашкой показалось совсем черным. Он поправил воротничок, окинул взглядом выстроившиеся рядом «Нивы» своею звена и негромко спросил:
— Ну что, поехали?
— Иван Иваныч! — крикнул парторг, подмигивая Андрею. — Рубашки-то на минуту не хватит, другую бы надел, потемнее.
— Да старуха, черт бы ее подрал, — засмущался Самошкин. — Одень да одень. Ну ладно, поехали!
Самошкинская «Нива» взревела и плавно двинулась к обкошенной кромке поля. Медленно опустилась жатка и тронула первые стебли пшеницы, они вздрогнули тяжелыми колосьями, обвалились вниз. Взревели остальные комбайны, поле загудело. Самошкинская «Нива» окуталась, пылью, ее даже не было видно в серой туче — «плакала» белая рубашка. Но такой уж он человек, Иван Иванович Самошкин, тридцать пятую жатву начинает в белой постиранной и выглаженной рубашке, которую потом разве что на ветошь можно употребить.
Читать дальше