— Бабуля, можно слезать нам? — послышался откуда- то детский голос, и только теперь все заметили на печи, занимавшей угол избы, двух ребят. Подперев руками головы с копнами растрепанных, давно не стриженных волос, таких же светлых, как ржаная солома, на которой они лежали, ребята перешептывались, наблюдая за происходящим в избе.
— Проснулись?
Женщина подошла к детям, накинула на них сползшее одеяло, подоткнула солому.
— Погодите, милые, вот только картошек отварю...
Увидев детей, Скиба заулыбался и стал угощать их отсыревшей липкой карамелью ядовито-кровавого цвета и твердым, гремевшим, как глиняные черепки, печеньем.
— А это что у тебя? — спросил Скиба, увидев у старшего мальчика неровный синеватый шрам около виска, пересекавший лоб и скрывавшийся в волосах.
— Это Генрих пистолетом меня ударил, офицер ихний...
— За что же он тебя так?..
— Мы листовки собирали, которые с нашего самолета бросали...
Правая щека у Скибы нервно задергалась.
— ...Значит, у тебя уже первое боевое ранение есть! Никогда не забывай, откуда этот шрам у тебя! Может, еще и встретишь этого фашиста!
— Удрал он, когда наши наступали...
— Ух, поймать бы его, — загорячился малыш.
Из-под лохматой шапки волос сердито горели васильковые глава, и весь он стал похож на нахохлившегося воробья. Пошарив в соломе, он достал несколько винтовочных патронов.
— У меня вот какие пули есть! Мы из них порох достаем и зажигаем — здорово горит!
— Не пули, а патроны! — поправил малыша старший. — Это ерунда — вот у меня ракеты есть, всяких цветов — красные, зеленые, синие — только пускать нечем; ракетницы нет! У тебя есть ракетница? Давай будем пускать ракеты — вот красиво будет!
— И меня возьмите, я тоже хочу ракеты пускать! — потребовал малыш.
— Возьмем, возьмем обязательно! — засмеялся Скиба и, вздохнув, добавил: — Эх вы, вояки... — Кивнул на детей, спросил хозяйку: — Внучата твои?
— Внучата; сына меньшого, Петра, — ответила хозяйка, помедлила, вопросительно посмотрела на Скибу и тихо добавила: — Как ушел в сорок первом, так с тех пор и не слыхать...
Все подошли к ней, стали молча слушать. Она подняла повлажневшие глава на Подовинникова:
— Вот такой же годами был, как ты...
Шпагин спросил:
— А мать их где?
Дрогнул, сломался голос хозяйки:
— Угнали ее немцы, когда уходили... Тоже как в воду канула... — Подошла к детям, заплакала, запричитала: — Никого у них нет; осиротили их враги проклятые...
Маша подняла свалившийся с хозяйки платок, покрыла вздрагивающие плечи, обняла ее, замерла.
В избе стало тихо.
И тут горячо, нетерпеливо прорвался голос Пылаева:
— Как же вы жили, бабушка?
Внезапно потемневшими глазами он оглядывал всех, но ничего но видел: горячий гнев туманил ему глава.
Хозяйка оперлась рукой о край стола, вытерла глаза концом платка и медленно, с усилием проговорила:
— Да это время мы словно и не жили, а сон страшный видели. От темна до света из избы не выходи — стреляют, свет не зажигай — тоже стреляют, в лес по дрова не смей ходить — к партизанам, мол, идешь.
Она совсем выпрямилась, голос ее окреп, и рассказывала уже без слез и надрыва, сдержанно, просто.
Скиба грузно ходил по избе, заложив одну руку за ремень, а в другой держа трубку, и жадно глотал горький дым. Остановился около Шпагина и тихо сказал ему:
— Как подумаешь, сколько еще таких людей кровавыми слезами встречают и провожают каждый день своей жизни! Утопить можно было бы всех гитлеровцев в народных слезах!
Шпагин так же тихо ответил ему:
— Самое главное, Иван Трофимович, не отчаялись бы наши люди в плену, верили бы, что мы придем, освободим их. Многие второй год в оккупации — кто бы мог предположить такое, когда начиналась война? Вот я все думаю об одной женщине, которую встретил тогда. Недалеко отсюда, под Вязьмой ее встретил...
Они присели на скамейку у стены, и Шпагин стал рассказывать.
Это было поздней осенью сорок первого года. Уже несколько дней без перерыва моросил холодный осенний дождь. Над пустынной равниной, где изредка чернели безлюдные, прижавшиеся к земле деревни да голые, исхлестанные дождем перелески, низко ползли грязные, разорванные тучи. Земля набухла водою и больше не принимала ее, и вода стояла везде мутными, тускло блестевшими под сумрачным небом лужами. Проселочная дорога, истолченная тысячами ног и колес, превратилась в канаву, наполненную жидкой, липкой глиной. От мокрых лошадей, по грудь забрызганных грязью, валил пар, они поминутно останавливались, скользили, вытаскивая завязшие орудия, колеса с громким чавканьем медленно катились по глубоким выбоинам, разбрасывая комья грязи. На сапогах налипали пудовые комья вязкой желтой глины, счищать ее не было смысла: при первом же шаге она снова облепляла ноги, и стоило больших усилий вытаскивать и поднимать их. Вода просачивалась в сапоги, и между пальцев хлюпала жидкая холодная грязь. Шинели и вещевые мешки напитались водою и отяжелели, даже пулеметы и винтовки и те, казалось, от воды стали невероятно тяжелыми. Сырой туман пронизывал холодом, дождь леденящими струями стекал по лицу, слепил глаза, забирался за ворот, но уже никто не защищался от него: от усталости было трудно даже руку поднять. Измотанные многосуточными боями и безостановочным отступлением, опустив голову, не глядя по сторонам, подавленные, безучастные ко всему, солдаты шли неровной длинной вереницей, и конец ее терялся в водянистой сетке дождя.
Читать дальше