Но Мойше этого мне не припоминал. То ли забыл, то ли, как и я, вспоминать не хотел.
Здесь, в лагере, я убедился, что он вовсе не чудак, и не Мойше Кровельщик, а настоящий реб Мойше, отец Б е рке. Стоило заглянуть в его добрые карие глаза, и сразу делалось легче и спокойнее на душе.
Только вот страшновато становилось, когда он двигался. Высокий и такой худущий, чуть не тоньше своей палки, ходит и сгибается. Казалось, вот-вот надломится, как сухая ветка. Верно, потому его, единственного мужчину, и оставили в нашем лагере.
Пока женщины читали псалмы, мы с ним устраивались где-нибудь поодаль в укромном уголке. Реб Мойше усаживался, опираясь на свою палку, а я — рядышком. Вперившись в одну точку, он раскачивался и думал свою Думу.
Я знал, о ком думал старик в эти минуты. О своем сыне Берке, о его судьбе.
Мойше молчал, но лицо его все время менялось. Губы то раскрывались в широкой улыбке, то сжимались. И печальные глаза устремлялись к кому-то невидимому с упреком, а в разлете бровей залегала глубокая складка тревоги. Но миг, и лицо снова светилось улыбкой. Да ненадолго.
Опять тесно смыкались губы, вскидывалась борода — Мойше ненавидел.
Тогда я легонько касался его руки и просил:
— Расскажите, реб Мойше.
— О чем же тебе рассказать-то? — спрашивал он, хотя отлично знал, каким будет ответ.
— О Берке.
— О Берке? Тебе еще не надоело слушать?!
— Нет, не надоело!
Он начинал всегда одними и теми же словами, будто утешая самого себя:
— За правду пошел мой Берке… За правду…
Помолчав, он продолжал:
— Давно, еще совсем мальчонкой, щупленький, вихрастый, вроде тебя, тоже все правду искал. Пытливый, неугомонный такой… Все ему знать хотелось. Бывало, сядет со мной за стол и ну приставать с вопросами: «Отчего, говорит, у Левиных фабрика, автомобиль, а ты все по крышам да по крышам лазишь, без роздыха гонтину к гонтине подгоняешь, а денег у нас ни копья? Это что, справедливо? Пусти и меня на крышу, авось оттуда виднее…» Хорош бы я был. А вдруг, не дай бог, свалится, ногу сломает или и вовсе насмерть разобьется?.. Ни-ни, ни боже мой. Единственный сын, сирота… Без матери… И вишь что надумал — на крышу!.. Шли годы. Пришел сороковой. Раз он и говорит мне: «Знаешь, отец, хоть я и не лазил на крышу, а правду все равно нашел». — На этом месте реб Мойше всегда глубоко вздыхал. — И на тебе, война! Мало горя видели. Первый день войны… И что же сделал мой мальчик, как ты думаешь? Взял винтовку, пришел домой и говорит: «Тяжело мне, отец, тебя оставлять одного… но сам видишь… Ухожу». Ну и что же ты думаешь? На крышу я его не пускал, а теперь прямо на фронт идет. Что было делать? — Мойше опять глубоко вздохнул. — Благословил. Как благословил? Да очень просто, как положено отцу. Обнял, поцеловал в лоб и сказал: «Иди, сынок. Только воротись живым и здоровым». Что я мог поделать? Сын ведь пошел воевать за правду.
Так Мойше кончал свой рассказ.
Тогда я принимался за расспросы:
— Говоришь, с винтовкой ушел?
— С винтовкой, дитя мое. Взял на плечо и ушел.
— Плохо.
— Отчего же плохо? — удивлялся он.
— С винтовкой, видишь ли, пока нацелишься… Я бы ему лучше коня дал да острую саблю. Ворвется Берке в самую гущу немецких полчищ и давай рубить направо, налево… Всех уложил бы до одного.
— Недурна и острая сабля, — соглашался Мойше.
— Ну конечно, — продолжал я, свято веря в это, — Берке, наверное, дали коня и острую саблю.
— Дали, наверное дали… — Мойше опять смотрел в одну точку. — Несется теперь мой сынок, как сокол, и крушит врага.
Тогда я придвигался совсем близко к Мойше и испуганно шептал:
— Не ранили бы…
Старик ничего не отвечал. Молча ждал, пока женщины закончат псалмы, и тогда приносил свою скрипку. Скрипку, что всегда пела только одну мелодию.
Никогда не слышал я другой такой мелодии, которая печалила и утешала, веселила и вызывала слезы, которая так много говорила без слов.
Вот и сейчас, когда женщины устали от чтения псалмов, реб Мойше взял в руки свою старенькую, потертую певунью-скрипку и коснулся смычком ее струн.
Все затихли. Ни слова, ни шепота, даже грудные младенцы и те перестали пищать. Только одна эта задушевная мелодия, срываясь с туго натянутых звонких струн, лилась, пробивалась через мглу хмурого вечера и далеко разносилась во все стороны от лагеря…
Мойше играл, и лицо его все время менялось. Губы то раскрывались в улыбке, то сжимались. Печальные глаза устремлялись к кому-то невидимому с упреком, а в разлете бровей залегала глубокая складка тревоги, вскидывалась борода.
Читать дальше