В Риме я часто вспоминал Россию, те нити, что связывают нас, русских, с этим городом. Здесь, в Италии, эта связь стала для меня гораздо заметнее, чем раньше. Я утвердился в мысли, что Рим не мог бы существовать для нас во всем своем обаянии, если бы русские не воспели его наравне с итальянцами и людьми других наций.
Какую-то долю к власти Рима над человеческими сердцами прибавили Гоголь, Герцен, Тютчев, Александр Иванов, Кипренский, Брюллов, Муратов, Блок, Чайковский.
Вспомнилось все, что связывало Рим с Россией. Память добывала из тайников самые отдаленные воспоминания. Для нас Рим, так же как и Париж, никогда не был чужим городом.
Мне привелось быть свидетелем удивительного случая. Лето 1940 года я жил в обыкновенном рязанском селе. Как-то пыльным серым днем ко мне сильно постучала в окно соседка Дуня – женщина лет пятидесяти – и крикнула мне, что немцы взяли Париж-Глаза у Дуни были полны слез, и она вытирала их концом белого головного платка. А через час все село уже говорило об этой страшной новости, и люди ходили угрюмые и взволнованные.
Я мог понять, конечно, почему расплакалась, узнав о падении Парижа, сельская аптекарша или почтальонша Маня – поклонница Александра Дюма, но слезы Дуни, у которой не было в жизни ни минуты продыху от постоянных забот из-за детей, хозяйства и пьяницы мужа, были для меня непонятны.
К вечеру пришел дед Елесин, сел на приступку и сказал:
– Слыхал? Мужики ругаются на французов, что они не сдюжили, отдали германцам Париж. А я им говорю, мужикам: «Эх вы, трепло из села Помело! Они свой город норовили сберегли, а вы лаетесь. Там, говорят, красоты неписаные и дива дивные, в том Париже. А выручить его – все равно выручат. Не французы, так наши. Мой дед тоже доходил до Парижа. Снискал за это медаль. Рассказывал, французы живут вольно, взамен воды хлебают вино». Но, понятно, это он перехватил, дед. Заговариваться стал за преклонностью возраста.
В Риме я часто возвращался памятью к своим далеким людям и скромным русским просторам. Эти воспоминания неуловимым образом сливались с впечатлениями от Рима и вызывали ощущение родства двух народов – таких разных по внешности, но близких друг другу в своей глубине. Имя этому родству было – общая человечность.
Из Пантеона мы прошли на Навонскую площадь.
Продолговатая и пустынная площадь была окружена старинными разноцветными домами. Когда-то она была, очевидно, очень яркой, но время переменило окраску домов. Оно превратило зеленый цвет в серовато-оливковый, красный – в темно-кирпичный, а белый – в цвет пожелтевшей кости.
Вечерело. Навонская площадь была затоплена теплым светом солнца, заходившего где-то за Тибром. Фонтан не пенился и не шумел, как на остальных площадях, а только осторожно шуршал, сливая воду по бронзовым статуям.
Такие площади я уже видел не то на гравюрах в старых журналах, не то на акварелях в темных углах антикварных лавок. Они были мне чем-то знакомы, вплоть до розоватых облаков, висящих над ними в пожухлом от времени небе. Маленькие человечки в камзолах беседовали около фонтанов, дети играли с борзыми собаками, и в карете с красными колесами проезжала красавица с огромным веером и высокой прической.
Все это я уже видел когда-то. Но где? Наконец я вспомнил. Не в своем воображении и не на иллюстрациях к сказкам Перро, а в селе Гришине, в таких лесах, о которых жители Западной Европы не имеют понятия.
Я остановился в маленькой чистой избе у сельской портнихи Матрены Тихоновны – девушки шестидесяти лет. На стене избы я заметил старую картину.
Одно лето у Матрены Тихоновны снимал горницу пожилой художник из Москвы. Уезжая осенью, он оставил на стене картину. Он сказал тишайшей Матрене Тихоновне, что обязательно вернется будущей весной, а для того, чтобы это сбылось, оставляет любимую свою и очень ценную картину. Свою не в том смысле, что он ее сам написал, а любимую с юности. Написана она была каким-то знаменитым итальянцем.
– Да там на обороте обозначено его имя, – сказала мне Матрена Тихоновна. – Может, вы разберете?
Я снял картину и с тыльной стороны на коричневой проклейке едва разобрал надпись по-французски: «Навонская площадь в Риме». Подпись художника стерлась. Осталось только имя Антонио. Пожилой художник рассказывал Матрене Тихоновне, что он в молодости жил в Риме как раз на этой площади. Но художник так и не вернулся в Гришино, и Матрена Тихоновна не знала, что с ним стряслось.
Вечером, при керосиновой лампе, я долго рассматривал вид Навонской площади, потом вздохнул и повесил его обратно на бревенчатую стену.
Читать дальше