Вставало оно, красное, за левадою дяди Хведора, и сначала тронет верхи верб, а потом покраснеет солома и белая труба на хате бабы Горпины, а потом, геть! по дальним буграм, по-за Днiпром, по верхушкам темного леса, и вдруг засмеется все село, все хаты, все мазанки, и лес, и Днiпро, и пыль, что поднялась за стадом да так и забылась, повисла, и скрипучие ворота, и ребятишки, у которых только пятки горят – за телятами с хворостиной, и всюду протянулись веселые длинные прохладные тени…
А с мостика строгий голос:
– На баке вперед смотреть!
– Есть!
…Не знал он тогда солнца, не знал и не чуял красоты его, ибо рос, как трава на поле, а теперь узнал, вспомнил и почуял, и стало проситься к глазам, как едкий дым от махорки, но он не давал воли…
«Солнце мое радостне!..»
Пустынен ночной сумрак, и без конца уходит по сторонам движущееся, темное волнующееся море.
…И не видал он, не знал он старого батька Днiпра.
А он, старый, белел седыми похилившимися от шепоту камышами, разлегся, старый, белыми сыпучими песками, и не чуял он старого, а теперь почуял и вспомнил его всего, как живого, седого, ласкового, тихого, блескучего, – и подступало к глазам горько и темно, но не давал он воли и глядел в бесконечный сумрак на смутно бегущее море…
«О Днiпро, мiй батько старый!..»
И снова в безграничности сумрака вспыхнула кроваво-красная звезда, казалось, на краю мира. Потом кровавый свет погас, и вспыхнула зеленым светом, потом погас, и вспыхнула белая, светящаяся точка и погасла. И опять красная, и зеленая, и белая.
И он проговорил голосом казенным, как у всех:
– Справа на борту маяк.
…Не видел и не чуял красы жизни своей, а теперь увидел и почуял…
Голодно было? Да, голодно.
Трудно было? Да, трудно.
Но было там солнце, был Днiпро, были кони, скотина, серый с репьями, с колтуном в хвосте, Серко, были дивчата, не те, к которым он ездит пьяный на берегу, – и теперь увидел и теперь почуял, что радостно все было, что живое все было, что к самому сердцу приросло, кровью припеклось…
Пустынна ночь, и уже не видно нигде живого огня. И эта пустынность, и волнующееся в темноте море, и безграничность смутного сумрака говорили, что есть смерть и кончина мира.
А с мостика:
– На баке вперед смотреть!
– Есть!
Пробили склянки. Поднялся сменяющий с вахты матрос, и Григорий Пидтынов; казенный человек, с таким же лицом, с такими же движениями, с такими же словами, как у всех, полез наниз спать крепким морским сном на узко-подвешенной койке.
И было четвертое, последнее отделение, где, как и в первом, было только одно живое существо, у которого жизнь была тоже своя, особенная, не смешивавшаяся с жизнью других.
Это был кот Васька, серый кот, с черной продольной по спине полосой, с змеисто-ласковым хвостом, с желтыми, внимательно-холодными глазами, с мягкими, бархатными лапами, в которые он сладострастно медленно то вбирал, то выпускал острые, кривые, белеющие когти.
Он не знал, где и когда родился, кто был его отец и мать, не знал, что такое твердая земля, не слышал шороха листьев и ветвей, не цеплялся острыми когтями в древесной коре, никогда не видел зданий, не лазил по крышам и не слышал тонкого мелодичного голоса кошечки.
Он знал только металлически-гладкую, твердую, всегда безукоризненно чистую поверхность палуб, по которой день и ночь, без перерыва, бежит так нервирующее содрогание, знал, что за краем, сколько глаз хватает, беспредельно волнующаяся вода.
В тихую погоду он лежал в носовом отверстии, откуда выходили якорные цепи, и часами глядел на спокойную, без конца бегущую навстречу воду, в которой стекловидно колышутся голубое небо и белые облака, на мелькающих темно-влажными спинами дельфинов и думал.
Во время бури беспробудно спал целыми сутками, свернувшись где-нибудь в темном укромном уголке. А когда производили учебную артиллерийскую стрельбу и тяжко все сотрясалось – он забирался в самый низ, и в темноте с беспокойной нервностью, лихорадочно горели два фосфорических глаза.
Весь броненосец Васька знал как свои пять пальцев. Он везде заглядывал, осторожно, деликатно нюхая, всюду ходил, мягко ступая беззвучными бархатными лапами; умел пользоваться подъемными машинами, часами сидел, дожидаясь, перед люком, где они ходили, прыгал на площадку, степенно, не шевелясь, сидел между матросами и безошибочно выскакивал именно на ту палубу, куда ему было нужно.
Спускался и в машинное отделение, где тоненько что-то шипело и, поблескивая, двигались бесчисленные части; заглядывал и к кочегарам, где было смертельно жарко и где он любил погреться, когда наверху свистел ветер и несло соленые брызги.
Читать дальше