— Что ж вы мало покушали? Я вам все же грибков положу? Это мое творение — сама солила, мариновала. С чесночком, с черным перцем, а сверху — вишневая веточка… Подвигайте вашу тарелочку.
— Да мне достаточно, — я попробовал отказаться, но меня сразу одернула Феша:
— А ты ешь, поправляйся. У нас за столом тут нет посторонних. А запас брюхо не дерет.
— Что за слово! — пристыдила ее Нина Сергеевна. Она подошла к нам и теперь остывала от танца. — Выражаться надо цензурно, а то вон какие портреты: Моцарт, Бах да Бетховен…
Феша сразу обиженно сжала рот и покосилась на стену, где висели портреты. Она их стала разглядывать, точно живых, точно каких-то начальников. И в глазах у ней был уже страх, удивление. Ее глаза заметила Елена Прекрасная:
— Не горюй, тетя Феша. Они, великие-то, тоже выражались по-всякому.
Все зашумели и засмеялись, и под этот смешок как-то робко приподнялся директор. Лицо было потное, виноватое.
— Нина Сергеевна, умоляю, позвольте откланяться? И вы позвольте… — Он печально посмотрел вдоль стола. — У меня гости дома, четыре года не виделись.
— Ничего, перебьется племянничек. Сегодня — наш день. Сегодня — я за директора!
— Нина Сергеевна! Адик мне не простит.
Но она уже точно его не слышала, она уже доставала тюбик помады из сумочки. И вот на глазах у всех, не таясь, не стесняясь, она подвела губы жирной, толстой чертой. Потом облизнула их язычком — и все это вышло ловко, доверчиво. И так же ловко, любовно поправила волосы.
— Отпустите меня, Нина Сергеевна! Христом богом прошу… — Директор хотел улыбнуться, хотел сказать, видно, смешное, приятное, но, наверно, уже не мог, не хватало терпения. В его черных миндальных глазках что-то тлело уже и плавилось — это ходила обида и заставляла страдать. Он налил себе рюмку вина и быстро выпил, не думая, и лицо его совсем побледнело, а на лбу проступила испарина. Мне стало жаль его, но мои мысли остановила Нина Сергеевна:
— Ну вот что, доскажу вам про Толика. А то отвлеклись на Сократа. Нехорошо. Значит так. Я уж говорила, что у него началось отклонение…
— Ой, Нинка, такой фильм есть у болгар. «Отклонение» — да. — Именинница загадочно улыбнулась и перевела глаза на портреты. И мне показалось, что портреты ей подмигнули. Я за всех не ручаюсь, но за Моцарта точно — он наклонил голову и блеснул глазами.
— Не мешай мне, Елена. Я в Болгарии не была. А тут иду как-то по Тверскому и — обомлела: это же мой Толик! А рядом с ним такая, прости господи, тумба на двух подставках. И он тащит ее и пыхтит. И пыхтит и гордится. Да-а, братцы-кролики, такие делишки, — она сказала это с какой-то внезапной решимостью и сразу раскурила сигарету, и вдруг выкатила глаза. Они налились злостью, отчаяньем — два больших синих блюдца, два озерца, — еще миг, секунда, движение — и разлетятся блюдца в разные стороны. Так и есть:
— Нет, я не могу! Завяжите глаза мне, закутайте! Я хотела их угробить, товарищи!.. А что?! Мое сердце — не железо, не дерево. Почему замолчали? Не нравится?.. А я подошла и всадила ей по щеке!
— А чем всадила-то? — спросила Феша испуганно.
— А вот этой рукой. Вот этой, Фешечка, но только в перчатке. Фу, черт! Вспоминать неохота, даже глаза заело, противно. А та заорала: «Милиция!» Ну я тогда и совсем. Нет, увольте меня, не могу.
— Нинка! На самом интересном-то…
— Ладно, Елена, только ради тебя… — Она глубоко затянулась и почему-то посмотрела внимательно на меня. Потом перевела взгляд на директора. Он сразу потупился, забарабанил пальцами по столу… Через секунду она заговорила опять:
— Я тогда еще подошла и по другой ей щеке…
— Ну, Нинка! Я уж тебя боюсь, — засмеялась нервно Елена Прекрасная.
— Бойся, бойся. Я и Толику смазала. А что делать? Вот вы бы что? — Она снова на меня посмотрела. — А я постояла за женскую честь.
— Молодец, Нина! — сказал Олег. — Вот за это нам положено выпить, а потом закусить.
— А меня отпустите… — взмолился директор. — Меня уж дома потеряли, а на улице ночь.
— Пусть в морг позвонят, — усмехнулась Нина Сергеевна и капризно вздернула плечи. Потом лицо ее просветлело, она что-то придумала:
— Ладно, идите, но только с условием…
— С каким? — испугался директор.
— А приведите завтра вашего Адика. Он что у вас — холостой?
— Конечно, конечно… — затараторил директор и поспешил к двери. За ним еще кто-то вышел, не помню. Просто этих людей я не знал, а Олег меня не знакомил.
Теперь в комнате стало просторно — и сразу включили магнитофон. Зазвучал вальс, печальный и нежный. Старинный. Я слушал эти звуки, затих, а в голове что-то медленно колыхалось из прошлого. Что-то свертывалось в слабый клубочек, потом снова развертывалось. И вдруг я вспомнил, как этот вальс играл мой Ленька Шабуров. Он жил тогда прямо через дорогу, и мы вместе дружили и купались, рыбачили. А потом он от нас уехал. И я вспомнил, как шла по Заборке машина, как в кузове сидел с отцом Ленька, как на коленях стояла гармошка. За спиной у них громоздились какие-то мешки и кровати, а Ленька смотрел на дома, на заборы и перебирал легонько басы. Нет, это было невыносимо. Его провожала вся наша школа, и он сидел такой грустный, точно его хоронили. И вот поехала, заворчала машина. Она даже не поехала, а точно пошла пешком. А Ленька сидел в кузове и растягивал хромку. А глаза его кричали нам: прощайте, прощайте… И вот теперь опять звучал этот вальс, но уже не Ленькины глаза, а мои глаза кричали кому-то: прощайте, прощайте…
Читать дальше