И этот визжащий на поле толстый немец, и пожилой Одудько, вцепившийся в свою винтовку, и округлившиеся глаза Пикулева, и скинувший тельняшку Синица, весь жилистый, точно свитый из проволоки, прикипевший к пулемету, и происходящий между ним и капитаном разговор глаз: умоляющие глаза Синицы — «нормально?» и строгие глаза капитана — «еще не нормально!» — все это отпечатывается сразу, как фотография.
Сидишь в траншее, в этой случайно вырытой на чужом, неведомом поле яме, и ждешь, ждешь до последней секунды. Прямо перед глазами мясистые, пьяные, бессмысленные лица, черные орущие рты, расширенные ужасом глаза, и тебя охватывает какое-то отчаянное озорство.
— За-а-лпом, ого-онь! — хриплый голос капитана доносится откуда-то издали, словно с того света.
Не чувствуешь, как спустил курок, не слышишь выстрела, только толчок в плечо — и того пузатого на поле словно за шапку дернули: подпрыгнул, взмахнул руками, собираясь в полет, и упал, сгоряча поднялся, что-то хотел крикнуть и снова рухнул, хватая раскрытым ртом землю.
Не успел я и рассмотреть все как следует, а картина, которая только была перед глазами, вдруг оборвалась.
По всему полю — свежие, зеленые, как могилки, тихие бугорки. Некоторые еще шевелятся, извиваясь, ползут назад.
Синица, вцепившись в пулемет, стреляет по уползающим короткими, как молния, быстрыми выборочными очередями, приговаривая:
— Бенц! Бенц!
И вот, словно зажегшись от спички, вспыхивает перестрелка и справа, и слева, и где-то позади, уже в селе. Это продолжается минут десять. А потом опять тихо.
В траншее звяканье перезаряжаемых винтовок, рядом со щелканьем набивают диск, и слышно, как автоматчик считает: двадцать два… двадцать три… двадцать четыре… Где-то совсем близко что-то капает — вода или кровь? Вокруг задымленные лица, и кажется, будто всех их знаешь давно, всю жизнь, вот именно такими.
Был зной, может, последний зной этого года.
Иногда ветер подымал тучи жухлых, окостеневших листьев и бросал в лицо вместе с колючей, как размолотый камень, горячей белой пылью.
— А о чем я рассказывала? — спросила Фаина.
— Сделали ему операцию, а он тебя требует… — напомнил кто-то.
— Ну вот, — продолжала Фаина, — осталась я. Сижу и все успокаиваю его: «Теперь тебе совсем хорошо будет». А знаю, что безнадежное дело. У него глаза тусмяные такие стали, нет в них света белого. А я его все глажу по голове да напеваю: «Вот тебе и лучше стало». Он вдруг хватает меня за руку: «Сестра, поцелуй меня!» Что делать? Не при любви находишься, не при встрече, долг, государственную службу несешь. Поцеловала его. И как-то сразу он загорелся весь, глаза ожили, голубые-голубые, счастливые, словно он венчается, а не в госпитале лежит. Вздохнул покойно, глубоко, всей грудью. «Спасибо, Фаина! Теперь мне совсем хорошо стало». И выкатилась у него слеза с крупную горошину. Только и был, погас. Ни одного раненого я на поле сражения не оставила, чисто мое сердце, совесть моя чиста.
— Мина-а!..
И опять слышен ноющий, натужный полет, а потом все сливается в грохоте и обвалах. И опять пошли. Они выползли откуда-то одновременно со всех сторон, зеленые, живые, точно ящерицы.
И так повторялось одно и то же весь день. А солнце, осеннее солнце, которое так быстро заходит, на этот раз все еще стояло в небе, словно хотело досмотреть до конца, чем это кончится.
И опять слышится журчащий, успокаивающий голосок Фаины:
— А то была у меня подружка Полина, из Чернигова. Вот смельчина, вот оторвибашка пулеметчица была! Когда в одном бою лейтенанта убило, ее любимого, она встала и пошла в рост. Кричат: «Ложись! Ложись!», а она как по воде, так она по огню идет, и ничто ее не берет. Аж страшно было, жуть брала! Взяла она лейтенанта этого, вынесла из огня да где-то три дня была с ним. Потом пришла, вся красота с нее осыпалась, как цвет, куда что делось! Схоронила она своего лейтенанта в лесу и опять воевать стала. Что было! Стреляет иной раз и плачет, а целит — верней не сможешь, стреляет и плачет…
Здесь самый воздух выжжен и трудно дышать, а во время полной тишины слышен треск жестких травинок, и слабый свист залетевшей редкой пули кажется пчелиным звоном.
И все время думаешь: что это и зачем это? Почему на земле надо скрываться, нельзя подняться во весь рост, пройти по лугу, вздохнуть полной грудью, нарвать цветов, испить воды в ручье? Не страх, а гнетущее чувство, с которым никак не может примириться душа.
И одновременно в своей душе читаешь: «А ну, давай, давай еще раз, еще получишь!»
Читать дальше