О, эти зимние дни, когда вахту начинаешь и заканчиваешь при электрическом свете, эти тягучие дни, которые даже не освещает солнце! Первая радость прошла, остался только один труд, ежедневный, постоянный, однообразный, и кажется, что только тебе одному так тяжело, и уходишь весь в себя, и холодно, неуютно. И хочется все позабыть, чтобы снова было детство, снег и санки.
Неужели все это было?
Тихий городок с пушистым, мягким инеем на ветлах, с обильными снегопадами и внезапными морозами, когда искрился, звенел иней, звенела и скрипела санная дорога. Столпотворение санок на Базарной площади у кинотеатра «Экспресс», пар над лошадьми, теплый запах кизяка, веселый звон колокольчиков, крики извозчиков, толпа учеников с перевязанными веревочкой книгами. И вдруг с заливистым, бодрым звоном вырываются легко плывущие санки, уносятся в вихре снега, и зазывно, прощально звенит вдали как бы навеки улетевший колокольчик…
Я все вспоминаю этот колокольчик… Ах, как хотелось иногда уйти, бежать отсюда! И чтобы все осталось тут как есть, а я бы был сам по себе. И чтобы не было этого жуткого предрассветного неба, и этого ветра, морского свиста, от которого содрогается и гудит вышка, и этих холодных, скользких, вырывающихся из рук труб, с грохотом катящихся вниз, и грубых окриков, и махорки, от которой першит в глотке, — уйти в другой город или в море и начать жизнь по-новому.
…До вахты сидишь в будке. Темная, без окна, «курилка» качается от ветра и словно плывет на волнах. Каждый раз дверь, будто кто-то с силой рвет ее, открывается, и влетает туча холодной стеклянной пыли, и мельком заглядывает в будку осколок серебряной луны. И ветер так воет, что кажется, всех унесет, и вокруг все так мрачно.
Но вот вынуты байковые кисеты. Пошла по рукам разорванная на ровные полоски газета, свернуты огромные козьи ножки, рассыпана махра, вспыхнула спичка. В темноте засветились уютные добрые огоньки. И забыты и ветер и туча. Сидят в шуршащих, твердых, точно жестяных плащах, сидят у стен на корточках, молчат, сопят огнями цигарок. Светится само рабочее товарищество.
И ты тоже сопишь, затягиваешься, углубившись в темный дым, словно вместе с ними собираешься с мыслями о прошлом и думаешь о будущем.
Свищет прилетевший из степи норд, шатается угрюмая, полная дыма махры буровая будка. Блеснет цигарка, осветит кофейное лицо, сверкнувшие на собеседников хитрые глаза.
— Да… Так вот какая случилась со мной история…
И пойдет рассказ. И чего-чего не расскажут только на рассвете в темной, пропитанной сырой нефтью будке, под вой степного ветра!..
Но вот гудит гудок: на вахту.
Как это обычно бывает, все произошло неожиданно. Прочищали на скважине пробку, и работу приостановили. Боцман пошел звонить в контору, чтобы привезли трос, кто-то ушел в профком, кто-то убежал в курилку, а в тепле, на дневном солнышке, Караулкин сидел верхом на трубе, зачищал напильником трещины и напевал свое: «Деньги-меньги есть, деньги-меньги нет…»
Работал он ловко и легко, как фокусник, и под рукой его мгновенно исчезали трещины, раковины и заусенцы, оставляя за собой сверкающий след.
Я залюбовался его работой.
— Можно мне? — попросил я.
Я взял напильник в руки, замахнулся и сразу ободрал кожу.
— Так, — засмеялся Караулкин, — еще раз.
— Смешками не научишь! — крикнул старик, один возившийся у скважины.
— Слезами научу, — сказал Караулкин.
Старик хотел что-то ответить, но в это время раздался гул, и в трубах зазвучало, забурлило, и вдруг выбило под самый верх вышки пробку из песка и грязи.
От неожиданности я присел.
— Что, лапки вверх? — засмеялся Караулкин.
Из скважины зафонтанировала какая-то жидкость, сначала желтая, потом бурая, а потом засверкала тяжелая, маслянистая нефть. Она пошла толчками, будто недра ее выплевывали, густую, черно-лиловую.
— Обесточь! — заорал Караулкин.
— Что? — переспросил я.
— Обесточь!..
А я не понимал, в чем дело и чего он хочет.
— Обесточь, говорю! Туды твою так, и еще раз туды твою так, в печенку и мозги!
Караулкин побежал и сорвал световые провода и, уже не обращая на меня никакого внимания, вернулся к скважине и стал помогать старику, на которого хлестала нефть.
Старик и Караулкин изо всех сил, захлебываясь нефтью, стали подтаскивать фонтанную арматуру. Старик совсем согнулся, а у Караулкина только видно было, как ходили по спине черные, блестящие бугры мускулов. И происходило что-то удивительное и загадочное. У Караулкина чем дальше, тем все больше выступала злоба, он кидался инструментом, ворчал, нефть захлестывала рот, и тогда он совсем сходил с ума.
Читать дальше