И эта ущербность воспитания так и осталась до конца не преодоленной. По молодости она компенсировалась особенным, исступленным отношением к Родине, в чем, безусловно, был изъян, поскольку в моем взыске к Родине первичной была требовательность: как у любимой женщины, у нее не должно быть недостатков. При обнаружении таковых я испытывал почти физическую боль, потому что, в отличие от взаимоотношений с женщинами, которых любил, любви к Родине у меня не было, не могло быть, ибо в сознании вообще не существовало разделения на субъект-объект. Если б кто-нибудь спросил, люблю ли я Родину, то, конечно, какой-нибудь ответ прозвучал бы, но сам вопрос остался бы непонятым по существу. Как можно любить или не любить то, чего крохотной, но все же неотъемлемой частью являешься сам? Разве в любви дело? Дело в соответствии: если я плох (а я не сам по себе, я часть), то своей плохотой я уплошаю и все, от чего неотрывен.
И все же до десяти-двенадцати лет я воспитался интернационалистом в добром значении этого слова, если у него, у этого слова, вообще есть доброе значение.
Не только литература, то есть бессистемный и национально бесприоритетный выбор чтения, но главным образом - музыка. Вот уж где для меня действительно не существовало разделения на "наше" и "не наше".
Пока была жива моя бабушка, у нас в квартире еженедельно вывешивалось на стене около радиоприемника расписание радиопередач. Не всех, разумеется, - "Театр у микрофона" и концерты классической музыки. Классическая музыка входила в мою жизнь как удивительное открытие, которому нет конца - дивный волшебный ящик: чем больше вынимаешь из него, тем больше там остается. Нет, конечно, воспринять какую-нибудь оперу всю целиком (по радио) мне тогда было не под силу. Но отдельные арии и музыкальные фрагменты уже к двенадцати годам стали счастливой собственностью моей памяти, а музыкальной памятью я не был обделен, как и голосом.
Со стороны было, наверное, и умилительно, и смешно видеть и слышать, как мальчишка на скале над Байкалом, в беспомощно-театральном и наивном жесте протягивая руки перед собой, со слезами на глазах воспроизводит страсти Дубровского или Каварадосси...
Я знал наизусть десятки партий. Но были и самые любимые, в звучании которых мне слышалось и чувствовалось нечто такое, отчего по коже пробегал холодок, хотелось плакать счастливыми слезами. Еще хотелось взлететь и парить над миром с великой, необъяснимой любовью к нему - всему миру, о котором я еще, собственно, ничего не знал и не страдал от незнания...
Первые две фразы из арии Надира - "В сиянье ночи лунной ее я увидал" приводили в трепет. Воспроизводил их стократно, вслушивался в свой голосок, в слова и пытался понять, почему они переворачивают мне душу, почему в сердце счастье, ведь мне нет никакого дела до этого самого Надира... Я даже не очень понимал, кого он, собственно, увидал "в сиянье ночи лунной" - в сочетании музыкальных звуков была магия, а слова будто лишь привязывались к музыке...
Или вот: вспоминаю и улыбаюсь. Я стою на вершине своей любимой скалы над Байкалом и возвещаю миру: "И что ж? Земфира не верна! Земфира не верна! Моя Земфира... охладе-е-е-ла!" Звонким мальчишеским голосом я не только с исключительной точностью воспроизвожу музыкальные фразы, но и тот вокальный нюанс, символизирующий перепад голоса на грани рыдания. Оперы я еще не знаю. Поэмы Пушкина тоже. Я лишь предполагаю, что должно делать по произнесении последней фразы, и самым логическим мне кажется - закрыть лицо руками и упасть как можно более плашмя. Я так и делаю, но я же на скале, и под ногами камни, плашмя не шибко-то выходит, колени и локти машинально выдвигаются вперед, и падение получается некрасивым. Но никто ж не видит... Можно и повторить...
Несмотря на столь раннее увлечение музыкой, я не стал ни музыкантом, ни даже просто знатоком музыки. Целые области музыкальной культуры остались неосвоенными - камерная музыка, к примеру.
Однако ж и по сей день мне сложно, да и просто нежелательно фиксировать в сознании, что, положим, "Лунная соната" и "Рассвет на Москве-реке" написаны людьми разных национальностей, верований, разного менталитета, наконец. А лет в девять мне было ужасно обидно, если кто-нибудь говорил, что "Три мушкетера" написал француз, - мне совсем ни к чему сие уточнение. Мало ли кто и что написал - важно, что здорово написано!
При том, однако ж, следует иметь в виду, что был я учительский сынок. Более того - директорский сынок. Жили мы только на зарплату, то есть никакого подсобного хозяйства. И если всем детям нашего байкальского ущелья помимо школы расписаны были всякие и всяческие обязанности, то есть дела домашние, я подобных дел был лишен и потому имел тьму времени и лазить по скалам, и часами любоваться раскрасками байкальской воды, и сидеть над книжками, и часами пиликать на балалайке или на гитаре.
Читать дальше