Через несколько дней все мы, Аня, Марианна и я, уехали из Ленинграда.
В вагоне Аня изредка выползала из своей сердитой дохи и возмущенно ела конфеты.
Лес быстро кружился под окнами, почти задевая за колеса. Удаляясь от поезда, он замедлял свое движение и шел крупным и круглым шагом.
Вагонные колеса зараз пели все песни и читать под их аккомпанемент можно было стихи любых ритмических конструкций. Лучше всего поезду удавались дактили, перебиваемые хореями. Это правильно заметил Волошин.
Марианна конфет не ела. Сердита она тоже не была. Напротив, она улыбалась по преимуще-ству. Кроме того, она громко рассуждала о том, что после окончания института она поедет в деревню преподавать английский язык в седьмом классе. Деревня будет непременно называться Петушки.
Она понимает, конечно, что для этого не надо кончать отделения германо-романской филоло-гии. Но что делать! В Москве три тысячи способных мальчиков и девочек, и все они занимаются изящной словесностью, своей и чужой, и все эти мальчики и девочки тайно и явно надеются на эстетические лавры, но только три мальчика и одна девочка вырвутся из этих тысяч и с огромным трудом, обрывая кожу на ладонях, разбивая колени и царапая лоб и щеки, действительно прорвут-ся, а на груди их книг будет стоять шифр, похожий на нумер, изображенный на груди кроссмена.
Она, конечно, понимает, что куцые буржуазно-демократические свободы, несмотря на то, что они купцы, буржуазные и демократические, несмотря на то, что они - хилое детище разлагающе-йся буржуазной морали (цитировать, оказывается, можно даже предисловия Анисимова), они все же позволяют говорить о том, что тебе, пускай смешно и наивно, нравится, и даже еще более - что не нравится и кажется дурным. Она, вероятно, никогда не сможет солгать что-нибудь отврати-тельное о балладах о Робин Гуде или о романе Пруста. И, пожалуйста, не уговаривайте ее.
Поезд пил воду. Аня ела конфеты. Пассажиры неудобно спали, косо и быстро, боясь недо-спать, переспать, проспать.
Рука у нее была темная и пористая, почти чугунная, и пальцы были похожи на ржавые гвозди, которые вытащила она из старой покоричневевшей стены. Она хваталась еще по ночам за деревья, и на деревьях вырастал белый мох инея; проводила по оттаявшей днем воде, и лужи затягивались хрупкой, рвущейся корочкой. Но днем она ревматически опухала и была совершенно беспомощна что-либо сделать.
Все это происходило не потому, конечно, что был апрель, не в силу каких-то природных законов, старинных традиций и не потому, что весна должна была быть обязательно; все это происходило потому, что все мы сильно устали, а у Марианны сильно болела голова.
Солнце неожиданно оттаяло. Оно свалило с себя облако, сидевшее башлыком на волосах, потянулось и расправило плечи.
Потом оттаяли деревья и птицы.
Вечер был большой и гулкий, и колоколоподобный.
Мы бродили в этом вечере, доходили до его конца и возвращались назад, перевязывая вечер улицами.
Говорить нужно было только о "Виктории" и о себе. Так как она знала о том, что я пишу балладу об электрифицированной розе и о рыцаре, то, естественно, считала меня достаточно осведомленным об этих предметах.
- Все мы, ненужноинакодумающие, суть двигатели внутреннего сгорания. Только мы не двигатели, а внутреннее сгорание. Мы - газ. Фу-фу! Ничего! Воздух...
Я возражал ей:
- Полноте, что вы, газ!.. Нечего сказать - газ!.. Максимка-сапожник... Что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо! А что за силища!
- О да, вы правы, - это Мертвые души.
Мы рассмеялись.
- Зачем вы пишете балладу?
- Я не пишу балладу, мой друг, но, конечно, можно бы написать балладу. И думаю даже, что это необходимо сделать. Писать, наверное, обо всем нужно. Даже необходимо обо всем писать. А самое главное? Самое главное, мой друг, это интонация, с которой вы говорите о пустяках. В интонации могут быть рассуждения о звездных судьбах. А писать можно о наволочках.
Но она не соглашалась.
Она во что бы то ни стало хотела знать, о чем стал бы писать я, если бы чужой кусочек сердца, хоть самый маленький кусочек (сентиментальна и мила была она необыкновенно), попал бы в мое собственное сердце, как сорвавшийся в неудержимо быстром вращении куб (и все это рисовалось маленькой варежкой, сделанной из куска огромного медведя) врывается в тело стакана в превосходной композиции Цадкина.
- О чем?
- Не знаю. Вероятно, о суждениях аббата Куаньяра. Или написал бы: плыло облако. Оно действительно было в штанах. И с земли это казалось дурным знаком. Как затмение в Слове об Игоре. На облако выпустили целую стаю разъяренных аэропланов и они, разумеется, тотчас же разорвали и облако, и штаны. И все это побросали на стоящих на улице женщин. И зарифмовал бы: облако - обморок, штанах - Штейнах, женщины - военщины.
Читать дальше