— Что-то я такого писателя не читал. Каждый выеживается, как может! Работаешь где-нибудь?
Я ответил, что в Институте философии, а там моя тема — философия русской литературы. Я не договорил, как, покраснев, он выкрикнул:
— Небось эстетикой занимаешься, марксистско-ленинской!
Очевидно, помучили его в свое время в университетах марксизма-ленинизма, где он повышал свою квалификацию… А теперь мог он громко ругать то, что раньше приходилось хвалить. Он и ругал:
— Эта ваша философия мне не нравится, а нравится та, которую христопродавцы загубить хотели. Я до девяностого года тоже в марксизм верил. А потом глаза у меня сразу и открылись. Всех настоящих русских философов большевики выслали, которые в Бога православного верили да и по крови чисто наши были. — Он запнулся, но все же две фамилии назвал. — Бердяев, Шестов и этот, забыл, из головы вылетел. Ну это вам лучше Сергей Игнатьевич Шхунаев расскажет. Он хоть и врач, а не хуже иных прочих поговорить может.
Я слушал эту дикую речь — при чем здесь философы, когда меня лечить надо, больной я!.. Смотрел в его странные темно-желтые глаза, чувствовал свое бессилие: не только рукой и ногой пошевельнуть, но и в спор влезать не было сил. Объяснять ему, что философия русской литературы христианская и есть, было как-то унизительно. И испытывал я то, что не раз, наверно, испытывали арестованные, — беззащитность и беспомощность во власти расходившегося невежды. А у меня мизерное возражение — не по существу, чтоб лица не потерять:
— Выслали, но тем самым и спасли.
Но непримиримый А.А. был ригористичен и смотрел на меня как на содействовавшего высылке:
— Выгнали русскую мысль в какую-то европейскую глушь, подальше от святых мест, от истоков. А Русь — это понятие очень глубокое. Русь — это «разумный», «устремленный» и «смиренный». Настоящих-то православных выгнали, может, они и создали бы русскую особую философию. Не получилось. Не было еще у Сталина силы, чтоб их спасти. А изгнанным бы лучше со Сталиным остаться, как отец Флоренский.
— Так Сталин его и посадил. В лагере он и погиб.
Браниться не стал, только презрительно глянул на меня своими темно-желтыми глазами (прямо пантера какая-то!):
— Уж лучше на Родине страдание принять. Россия на жертве стоит. Борис и Глеб погибли несправедливо, а первыми русскими святыми стали. А вы все за свою шкуру трясетесь! Хоть все равно умирать.
Страшный это был обход, будто все мы, взрослые люди, мужики в возрасте, чем-то провинились перед врачом. А он распекал нас, распекал, чувствуя свою полную власть. Каторжный подчиняется силе, но знает, что в худшем случае начальник будет гонять его перед строем, выдергивать среди ночи из барака, в карцер отправит, но у него, зека, есть права, которые можно отнять, только совершив должностное преступление, закон хоть немного, но зека охраняет. Больного не охраняет никто. Именно здесь зависимость. А потому и подхалимаж, жалкость человека очевидны.
— Ладно, хватит мне с тобой лясы точить, другие больные ждут. Теперь от тебя требуется фамилия, имя и отчество! — оборвал А.А. сам себя, а вроде бы по интонации получалось, что меня.
Я сжался, задыхаясь от бессилия. О, этот русский интим — бесконечное тыканье всем, кто ниже тыкающего!.. Со времени военкомата, когда меня пытались забрать в армию, а я поступал в аспирантуру, терпеть не мог этого тыканья.
— Во-первых, в моей карточке все записано, а во-вторых, мы с вами на брудершафт не пили, — произнес я идиотское и уж чересчур книжное выражение, хотел сказать как-то попроще, но опять не получилось, опять фраза как из старого наставления о правилах хорошего тона прозвучала: — И прошу вас мне не тыкать.
Он не сорвался на крик, только темно-желтые глаза на меня уставил раздосадовано и вроде бы даже печально:
— Я же о тебе, Борис Григорьевич Клизмин, забочусь.
— Кузьмин, — поправил я его.
— Вот видишь, назвал бы сам, и ошибки бы не было. Так вот, я о тебе забочусь и на «ты» называю, чтоб ты понял, что я тебе теперь вместо отца, ведь я тебя теперь резать буду, то есть новым человеком делать.
— Доктора из Склифа сказали, что моя язва купируется медикаментозно, что вырезать ее не надо, — вдруг испугался я.
Глаза свои пантерьи А.А. сузил:
— Не твое это дело, как мы тебя лечить будем. Это наша забота. Все. Кончен разговор. — Он встал.
— Да это, Анатолий Алексаныч, если человек не привык, чтоб его на «ты» называли… Надо же в положение войти, — вдруг раздался голос работяги-пролетария Глеба, которого я про себя на брехтовский лад именовал пролеетом.
Читать дальше