— Мне жалко, что ли? Я бы и сороковку принес. Понимаю ведь! Но, между прочим, и с меня тоже спрашивают строго. Попроси господина начальника. Может быть, уважит.
— Где уж… Коли свой человек, простой, уважить не хочет… На начальство, дядька, надежда плохая.
И медленно отлипает от форточки опухшее лицо.
Кривоногий, с корявым лицом, заключенный пятого номера, ходит взад и вперед по камере. Так он ходит, молча и торопливо, уже несколько недель, — и на грязном каменном полу вытерлись светлые пятна в двух противоположных углах, где кривоногий круто поворачивается на пятке. Он приноровил свои шаги так, что в одном углу, поближе к двери, поворачивается на правой ноге, а в другом — на левой. Поэтому обе ноги устают одинаково.
Руки заложены за спину, голова низко опущена, и острый подбородок касается груди. Кандалы звякают отчетливо и равномерно, а на поворотах все их звенья встряхиваются разом, как целая связка бубенчиков.
Всегда молчит и в других камерах про него знают только — и то со слов надзирателей, — что он осужден за обыкновенный разбой. Когда в других камерах кричат или смеются слишком громко, он вздрагивает и замирает на том месте, где его застал этот звук. Не поворачивая головы, переводит одни только глаза к форточке, так что обнажаются желтые, с сетью красноватых жилок, белки. Ждет так, пока все не стихнет, — и потом опять ходит из угла в угол.
Ест он много и быстро, с волчьей жадностью, но спит плохо. Вместе с большинством других заключенных просыпается, почти всегда, еще до рассвета, сейчас же вскакивает с нар и ходит. И ночью всякий громкий звук пугает его еще сильнее, чем днем. Чтоб не так звенели кандалы, он подтягивает их высоко к поясу, хотя от этого их грубые кольца больно режут ноги. Ступая босыми подошвами так же неслышно, как неслышно ходит по коридору надзиратель в своих войлочных туфлях, он чутко прислушивается ко всем шорохам, таким звучным и загадочным в темноте ночи.
Сегодня ночью он в первый раз спал крепко и долго.
Наискосок от пятого номера — камера помешанного. К бормотанью больного кривоногий привык, как привыкают к тиканью стенных часов, и совсем не замечает его.
Слышен опять голос Абрама:
— Жамочка, и зачем вы распространяете про меня разные инсинуации?
Жамочка не понимает мудреного слова и глупо хохочет. Потом догадывается:
— Это не я! Это Крупицын все наврал.
Абраму на воле некогда было думать о женщинах и в тюрьму он попал чистым, как девушка. Но здесь он, вместе с другими, повторяет иногда циничные фразы и, как будто, даже смакует их. Это доставляет ему какое-то удовлетворение. И его не меньше, чем Крупицына, занимает роман женоподобного Жамочки.
Брызгая слюной, он торопливо рассказывает что-то относящееся к этому роману одному из своих товарищей по камере.
Его товарищ — одних лет с Абрамом, но выглядит значительно старше, и реденькая борода у него уже почти такая же седая, как у старика Петрова. Брови у него всегда тесно сдвинуты, и в глазах светится упорная, настойчивая, поглощающая все идея, — идея маниака. Он постоянно сочиняет длинные прошения во все инстанции. Он невинен, осужден по ложному оговору провокатора и старается доказать это, пока еще не поздно. Но жизни в нем уже нет, потому что эти прошения давно поглотили все его другие мысли и желания, — и на воле ему, все равно, нечего было бы делать.
Он слышит торопливую речь Абрама, но не улавливает ее смысла. И звук этих слов надоедает ему, мешает сосредоточиться. Чтобы отвязаться от собеседника, он сочувственно кивает головой и говорит:
— Да, да, я понимаю! Это очень смешно. Правда, это очень смешно.
Больше он ничего не может придумать и смолкает.
У Леночки не успели еще исчезнуть институтские привычки, и поэтому по утрам она просыпается рано, в половине восьмого. Но, проснувшись, долго нежится в постели, под розовым одеялом. Смутные обрывки сновидений еще не ушли из сознания, и, перемешивая их с выдумкой, Леночка строит замыслы фантастические и заманчивые.
Так радостно, что нет больше унылого дортуара с длинными рядами одинаковых казенных кроватей; нет скучающих, заспанных, давно надоевших лиц; нет длинного умывальника, от которого пахнет плесенью и мылом.
За далекой рекой взошло солнце, сквозь балконную дверь пронизывает лучами лапчатые листья пальмы, бросает яркие зеленые отражения на белые поля английских гравюр, на розовые обои, преломляется в граненом стекле баночек и флаконов, аккуратно расставленных на туалетном столике.
Читать дальше