Оркестр окончил марш и, передохнув, ударил по упругой земле, по воздуху, по бетону трибун «Интернационалом». Пятьдесят тысяч снова враз поднялись, выпрямились… Они стояли, слушали, дышали, понимали, что вот они державно и умело принимают гостей из-за моря, утверждают согласие народов, важно отдыхают от великого труда, забавляясь английской игрой в мяч. Турецкая ложа, полная крахмальной белизны, смуглых выбритых лиц, военных седин, гордых профилей, – тоже стояла между двумя пальмами в кадках, смотрела, думала свое.
А Ленинградское шоссе в отголосках медной музыки, в перекликах сирен уносилось все дальше вперед, отдавая круглым вихрям шин свое гладкое выпуклое полотно. Шпалеры черных суковатых лип по-прежнему строились по левую руку. И вдруг оборвались. Возникла павильонная нелепица «Яра», напротив взметнулись на дыбы и застыли кони ипподрома. Начиналась Москва: «Большевик» – старый Сиу, с его кирпично-пряничным фасадом в духе фабричной архитектуры конца века, с парфюмерными ароматами Третьей республики, наступающей на Восток, с седоусыми мастерами-французами, хранившими секреты бисквитного производства и мимоходом щипавшими девушек; и дальше – серые кубы, стекло и плоскости фабрики-кухни; и налево – новый стеклянно-хрупкий корпус часового завода, уплывающий вдаль, подобно гигантскому пароходу, опоясанному палубами.
Тут в обе стороны размахивалось пространство; шоссе взлетало на мост, чтобы стать ребристой брусчаткой Тверской-Ямской; поперечная долина железной дороги, вся в дымах, в изгибах вагонных составов и бело отсвечивающих рельсов, уводила во мглу, на Запад, в Европу; и воротами Европы, памятью всех войн, соседского ненавистничества и страстного родства с нею, воспоминаньем о русских войсках, примаршировавших из Парижа, возвышались белый камень, ржавь и бронза Триумфальной арки.
Ямская подхватывала шинный поток и по прямой, мимо подкрашенных щербатых кварталов, мимо празднично плещущегося кумача и пустых витрин с портретами и бюстами, мчала к Садовой. Шумная площадь с торговым сквером нэповских ночей, с довоенным Зоном и Ханжонковым замедляла движение, на миг пресекала его, отбрасывая мысль в годы и пространства, оставленные позади.
С той крайней и щемящей силой, с какой только могут дома и улицы подступать к сердцу чувством непрерывного скольжения времени, эта часть города, вытянувшаяся вдоль дороги к второй столице, обуревала дыханьем минувшего. Оно сквозило на этих трех километрах и грузностью Екатерины и хищным жеманством Александра. Но всего тоскливей и явственней, – и ощутимей, чем где бы то ни было, – постигалось тут ближайшее, начинавшееся от желтой пыльной мглы и расплющенных трупов Ходынки, от последнего коронационного выезда из ворот Петровского замка, – то, виденное еще живущими ныне, последнее, обреченное, из чьих припухлых, стиснутых манжетами рук была выхвачена история. Это были времена, когда наружный облик мужавшего, собиравшегося жить вечно и впоследствии расстрелянного мира начинал созревать, наливаться мускулами, избыточным семенем, сытым спортсменским румянцем. Здесь отгуляли десятилетия строительного грюндерства, граммофонной Вяльцевой, иммиграции капиталов, кафешантана, усадебных закладных, тучных подрядов, первых моторов к «Яру», сменявших морозные бубенцы, и первых залпов из-за Грузин, от Кудрина. Здесь протолпились годы предвоенной тренировки и торопливой алчбы, – свежая мурава, всколебленная полоумным пропеллером, Уточкин и Габер-Влынский, тотализатор, французские чемпионаты, автомобильные вуали, устрицы во льду, «Ойра-ойра», ханжонковские белоглазые тени на дождящем экране, Макс Линдер, Мацист и тугие ландышевые букетики канунной весны в Триумфальном сквере. Потом – ожиданный и страшный разрыв шрапнели, багровые тучи – и прощальные осенние перроны Брестского вокзала в дожде и гололедице, хаки, ремни, скатки, прапорщики в новых твердых фуражках, земгусары, продрогшие беженцы на сундучках, трамваи с крестами, с ярусами носилок, со ржавыми пятнами на бинтах – к Садовой, и навстречу, к заставе, – все те же жадные влажные глаза из длинного мерседеса, только теперь – из-под белой, до бровей, монашеской косынки…
И – нет ничего, все смыто, растворилось в синей весенней тверди, десятилетия стали прохладным предвечерьем второго мая тридцать второго года, и Ямская, запнувшись, помедлив, просто Тверской пошла к «Известиям», к обелиску с кличущей рукой, пестуя на чутких рессорах судьбы иных людей, новых семей, пришельцев с запада, с юга, с востока, выкормышей предместья, овладевших городом и государством.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу