Столик катится часто. Санитара, приставленного к нему, сослуживцы называют «Взад-назад».
Коридор вырублен в льдине. Поближе к лампочкам – стены прозрачны, сквозь них видна вода. И стены не выдерживают ее напора. Вот образовывается трещина; голубой прямоугольник медленно начинает отходить одним боком от стены. Сейчас сюда хлынет море…
Впрочем, это только приоткрывается дверь. Она в двух шагах от того места, где разговаривали женщины. Дверь приоткрывается, выглядывает русая голова и тотчас же исчезает.
Там, за дверью, как облака на картинах Рубенса, под смутным потолком тяжелыми вещными массивами неподвижно висит табачный дым. Лампочка в матовом абажуре не в состоянии преодолеть его пепельной мглы. В комнате пасмурно – вот-вот сорвется дождик… Только здесь, в дежурной, врач может позволить себе закурить.
На клеенчатом диванчике – грузный мужчина. Он уже в летах, борода на три четверти седая. Серый костюм сидит на нем отлично, сорочка прохладно-свежа, синий галстук повязан бережно.
– Ушли? – спрашивает он громким шопотом.
Молодой человек в халате утвердительно кивает. Он смущен, на лице его неопределенность и поиски подходящего выражения.
– Вот я и злодей! – спокойно посмеивается тучный.
– Скажите, Овечкин, у меня действительно был такой кровожадный вид?
– Кровожадный – едва ли, а сердитый – наверняка. Овечкин бесшумно подкатывает к дивану столик на одной ножке (такими столиками обставляют операционные). На куске марли – чайник и два стакана. Не хватает ложки. Овечкин предлагает гладко выструганную дощечку – из тех, с помощью которых врачи осматривают горло больным.
– И вот такие международные Клавочки профессорского звания именуют себя гуманистами, – Андрей Петрович старательно размешивает сахар в стакане. – А почему гуманисты – один бог знает! И у нас, уже по безграмотности, утверждают за ними эту кличку. Гуманность и гуманизм – все летит в один котел, благо налицо филологическое сходство. Я, знаете ли, высоко ценю гуманизм, – это Шекспир, это Рабле, не знавшие филистерской жалости к врагам своего общества. Я верю в гуманизм, верю в эпоху мирового социалистического возрождения. Прошу запомнить: гуманизм – это Ренессанс, великое дело будущего, и пусть не примазываются к нему профессора со своей кухонной гуманностью.
Овечкин попыхивает папироской так быстро, что вся она сохраняется на мундштуке в виде огненного скелета.
– Дура баба! – кипятится Андрей Петрович. – Ведь, главное, сама несла плакат с лозунгом: «Смерть изменникам!»
Чтобы не закапать брюки, он прикрывает колени носовым платком.
– Шайка негодяев готовила гибель миллионам людей. Накрыли эту шайку. И тут наши рыцари гуманности начинают оплакивать десяток разбойников. Это все равно, что мы с вами стали бы точить слезу над гноящимся апендиксом, который угрожает всему организму… Вы обратили внимание, каким тоном обо мне говорила няня? Точно я ее обманул, точно десять лет прикидывался обходительным человеком, чтобы сегодня поразить ее предательски в самое старушечье сердце.
«Такой хороший, такой добрый – и вдруг…» Где-нибудь Андрей Петрович да и сфальшивил. Чепуха! Я, милый мой, – хирург, старый хирург, с двадцатилетним стажем, и, смею думать, человек гуманный.
Овечкин искоса смотрит на профессора.
– Что-то я не пойму, – говорит он. – Вы только что порицали «кухонную гуманность», а теперь сами называете себя гуманным человеком!
– То есть вы хотите спросить, какой смысл я вкладываю в это слово? – переспрашивает Андрей Петрович и задумывается на минуту. – Можно пояснить это примером. Хотите, расскажу?
– Очень хочу, но ведь уже поздно. Вам бы и отдохнуть пора.
– Да нет уж, останусь здесь. Нужно подождать, покуда проснется этот больной, – которому оперировали печень. У меня сильные подозрения насчет коллапса, – сердце никудышное, как, впрочем, и у всех литейщиков.
Овечкин морщится: ему, дежурному врачу, профессор не хочет доверить больного.
Андрей Петрович вытряхивает папиросу «Огонек». Дрянненькая папироса! Он вертит ее в руках и говорит удивленно:
– А ведь курю!
Дежурный врач подносит спичку.
– Историйка моя, пожалуй, отвечает на ваш вопрос.
Андрей Петрович отхлебывает из стакана и снова удивляется себе:
– Ну и чай! Тогда, в одиннадцатом году мы пили утренний чай в анатомичке. Сторожиха самовар держала. Две копейки в накладку… В одиннадцатом году, видите ли, меня снова приняли в петербургский университет. Без жульничества, не обошлось, но приняли сразу на четвертый курс. Да и пора было – мне уже перевалило за тридцать. Семинарий у нас был небольшой (на старших курсах так водилось), но публика подобралась отличная – все социалисты… ну, с известными нюансами, разумеется. Работали много. У меня даже койку в трех местах просидели, пришлось веревкой подвязывать. Но большую часть времени той осенью мы провели в анатомичке, над трупами. Славная в Питере анатомичка! В секционных заликах тепло и, я бы сказал, уютно. Насчет запахов – формалина не жалели, да и принюхались все…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу