Ужасно на душе стало гадко.
Все в ней, в Европе, ложь и условность. Подчеркивают свою воспитанность. И наверное этот господин все равно, на первой станции выходит. И гадость эту сделал по дешевому тарифу.
Но господин не вышел, а прислонился к двери и продолжал читать газету. И еще холоднее стало на сердце у Коняева, Григория Васильевича, приезжего из России спеца по электрофикации. Под желтыми перчатками стало потно, и царапало шею новое пальто от Бэль Жардиньер. Вообще все стало противным.
И так захотелось: вот бы подрались французы в вагоне, или кто-нибудь наплевал на пол!
Черт же на ухо шептал:
— Эх ты, хам невоспитанный, азиат. Для старушки себя пожалел. А француз, буржуй, и уже пожилой, да еще с красной розеткой, — просто встал и уступил. Теперь стоит и на тебя смотрит. И все на тебя смотрят, думают: вероятно из России приехал такой, невежа, невоспитанный, не европеец. Все, что угодно — а не европеец.
Очень, очень скверно было на душе Коняева, Григория Васильевича, спеца.
Из за такого, в сущности, пустяка, а так скверно, что невыносимо! Встал и на первой станции вышел. Станция была Энвалид, а ему нужно, собственно, ехать до Опера. Но не мог — так мерзко было на душе!
В России он был простым гражданином, не коммунистом, и к Европе он хорошо относился, мечтал о ней, — вот и приехал. И чувствовал себя приятно здесь — до этого случая. А вот теперь шел по улице и всех ненавидел:
— Черт бы вас всех… Сплошное лицемерие… Все на показ…
Если бы пол Парижа провалилось, или бы революция случилась, — обрадовался бы сейчас этому Коняев, Григорий Васильевич, из Москвы.
Черт же продолжал ему шептать:
— Оттого и злишься, что хам невоспитанный. Надел желтые перчатки и думаешь — европеец. Этого мало, перчатки, да что на пол не плюешь. Вот и злишься. Оскандалился и злишься!
Очень гадко было на душе Коняева. Зашел в бар, выпил бок пива, — пиво дрянь, и все смотрят. Черт бы их всех…
Когда вернулся он в отель, приличный и скромный, то снял пальто, швырнул на пол желтые печатки, сел в кресло, — ну просто захотелось ему плакать или застрелиться, — а ведь, в сущности, из за такой ерунды! И был испорчен весь день. А день был солнечный, и уже мало дней оставалось на Париж.
Вечером писал письмо в Россию, жене. Вот из письма отрывок:
«Знаешь, я что то очень заскучал по России, даже раздумал хлопотать о продлении визы. И удобно тут, и покойно, и интересно, а не могу, не лежит душа. Чувствуется ложь какая то, показная добродетель, внешнее все. Давит меня это. Пусть тут все тонко и вылощено, — но чуждо нам, Манечка, душа тоскует по родной грубости и грязи. Нет, право. Холодно тут и как то одиноко что ли»…
Был Григорий Васильевич Коняев человек в общем прямодушный и честный. И потому дальше написал:
«А впрочем, сам не знаю точно, что со мной. Просто — соскучился и на душе дрянно. Чужая хорошая жизнь раздражает. Злюсь на всех и на все. Нет, мы не европейцы — может быть это и хорошо; а может быть и скверно. Вообще чувствую, что не засижусь. Ну, ее Европу, — дома лучше».
Потом лег спать под чистую, холодную простыню, свет погасил. А не спится. Начнет дремать — и опять мысль на то же возвращается, на эту чепуху, что вышла в вагоне. Сам себя видит, что вот — привстал, снял перед старушкой шляпу, уступил место… И так было бы на душе хорошо. Если бы тот господин, с красной розеткой, не встал раньше, может быть все-таки… И болезненно морщился Коняев, спец, натягивая простыню до самого носа. Не спится…
Пробовал думать о равноправии женщин, т. е. о том, что в России женщину уважают, как всякого другого, и дело не в расшаркиваньи. Пробовал говорить себе: «да ну, стоит из за такой дребедени…» А дребедень все не выходит из головы. И это очень мучительно. И опять злость подступила: вот бы этому французу с розеткой в морду бы… кто нибудь заехал. И стало бы ему, Коняеву, Григорию Васильевичу, сразу легче. Ужасно гадкое состояние.
Потом все же заснул. На утро полегчало; вспомнил, но без прежней остроты.
Больше в вагонах метро не садился, а на ногах ездил, даже если далеко. Как бы из гордости.
А когда уехал в Россию, — увез с собой осадок обиды какой то.
Кажется — пустяк, вздор, а вот как мучался человек из за этого.
Что вещи живут своей особой жизнью — кто же сомневается? Часы шагают, хворают, кашляют, печка мыслит, запечатанное письмо подмигивает и рисуется, раздвинутые ножницы кричат, кресло сидит, с точностью копируя старого толстого дядю, книги дышат, ораторствуют, перекликаются на полках. Шляпа, висящая на гвозде, непременно передразнивает своего владельца, — но лицо у нее свое, забулдыжно-актерское. У висящего пальто всегда жалкая душонка и легкая нетрезвость. Что-то паразитическое чувствуется в кольце, и особенно в серьгах, — и к ним с заметным презрением относятся вещи — труженики: демократический стакан, реакционная стеариновая свечка, интеллигент-термометр, неудачник из мещан — носовой платок, вечно юная и суетливая сплетница — почтовая марка.
Читать дальше