— Ну ты, Жебрей цепучий! Ты дело говори, а не то проваливай, — закричал кто-то на полоумного старика, давно всем в тюрьме надоевшего рассказами о своей «сурьезной болести».
— А ты мне что за указ, долгий твой нос?
— Сам пес!
— Змей!
— Лягуша!
Все захохотали над метко придуманным бранным словом. Жебрейка оттеснили, и, так как он упирался, кричал и бранился, то десятки дюжих рук быстро выволокли его за дверь кухни.
Вперед выступил тогда молдаван Стрижевский, старик с красивой седой бородой и чрезвычайно благообразным лицом. Тихий и застенчивый, этот человек всегда стоял как-то в стороне, и разговориться с ним было почти невозможно. Выступив теперь с «претензией», он в очень деликатной форме высказал недовольство тем, что Штейнгарт порекомендовал будто бы фельдшеру выписать его, еще не вполне оправившегося, из больницы. Не совсем свободно выражаясь по-русски, говорил он тем не менее почти литературным языком.
— Уверены ли вы, Стрижевский, — в свою очередь, мягко спросил я, — кто вам сказал это?
— Мне никто не сказал, но я сам слышал, как Дмитрий Петрович сказали фельдшеру за дверью: довольно?!
— Дмитрий Петрович говорит, что речь шла, по всей вероятности, о каких-либо лекарствах, а никак не о вас. Поверьте, что Землянский выписал вас сам, без всяких советов со стороны. Как можете вы подозревать Штейнгарта, который столько сил и собственного здоровья отдает больным арестантам, недосыпает ночей и бросает обед, чтобы бежать по первому зову к больному?
— И впрямь не дело, старик, — раздались сочувственные голоса, — не такой человек Дмитрий Петрович, это ты напрасно!
Стрижевский смутился, покраснел.
— Я не утверждаю за верное, — заговорил он дрожащим голосом, — конечно, это только мои подозрения… Но арестанты оскорбляются… Они тоже люди, хоть и убитые богом… Ви не хотите нас понять… не хотите признать, что мы имеем, как и ви, душу и сердце…
— Бог с вами, Стрижевский, откуда вы это взяли?
— Дмитрий Петрович сказали мне один раз: «Как ты себя чувствуешь, старик». А я ни разу его не оскорблял и всегда говорил ему ви.
Такой тонкости чувств, признаюсь, я никак не ожидал встретить в одном из представителей каторжной кобылки… Замкнутый, всегда страшно молчаливый и сдержанный, этот удивительный старик с аристократически тонкими чертами лица, с нервным складом всей фигуры, правда, всегда казался мне загадкой и исключением. Я поспешил утешить его уверением, что если Штейнгарт и действительно обратился к нему на ты, то, конечно, не из желания обидеть, а, напротив, из самого теплого чувства к нему, как к больному старику.
— Ну, вестимо, чего здря говорить! — послышались опять миролюбиво настроенные голоса, среди которых был и голос Быкова. Надо было ковать железо, пока горячо, и я быстро перешел к выводам.
— Не будем же, братцы, перебирать понапрасну старую труху и перейдем к делу. Время от времени поднимаются между нами ссоры, и всегда оказывается в конце, что по пустякам. Надо с этим покончить. Или верьте нам, что мы вам друзья и товарищи по несчастью, и тогда будем жить мирно, или же раз навсегда разойдемся и не будем иметь уж ничего общего. Вот мы давали вам махорку, улучшали общий котел, делая все это из самых дружеских чувств. Живем в общей тюрьме, терпим общую беду; у нас есть средства, которых у вас нет, — ну, мы и хотели вам помогать, повторяю, как товарищам по несчастью. Но многие из вас недовольны этим… Это ваше, конечно, дело. Теперь Шестиглазый сюда уже впутался: стоит вам одно слово сказать — и никогда никаких махорок, никакого мяса в постные дни вы ни от кого уж получать не будете! И мы и вы одинаково станем голодать. Больше мне нечего говорить. Решайте, как сами знаете.
И с этими словами я оставил кухню. Я слышал, как за дверью поднялся тотчас же невообразимый шум и гвалт. Разом заговорило несколько десятков голосов.
Сходка привела к совершенно неожиданным результатам. Прежние смутьяны-главари почти все без исключения стояли теперь за то, что следует помириться, что не надо вредить будущим поколениям шелайских арестантов, добровольно отказавшись от помощи «добрых людей»; но безголосое обыкновенно большинство, само ничего против нас не имевшее, вдруг заартачилось… Даже такие неизменные друзья и благожелатели мои, как Чирок, Луньков и Ногайцев, кричали:
— Нельзя теперь мириться, никак нельзя!..
Я был в полном недоумении. Но перед самой уже поверкой в нашу камеру вошел Стрельбицкий (незадолго перед тем переведенный, по собственной просьбе, в камеру Башурова) и с чрезвычайным негодованием стал говорить при мне и Штейнгарте о каких-то иванах, ловящих рыбу в мутной воде и подстрекающих «простецкую» кобылку ко всякого рода волнениям (к этой же простецкой кобылке Стрельбицкий причислял, очевидно, и самого себя!).
Читать дальше