И бравый капитан приготовился, по-видимому, читать бумагу; но он как-то необычайно мялся, словно находясь в колебании: быть может, он действительно не знал раньше о степени болезни Золота и теперь поражен был видом умирающего… Прочитав несколько строк, он вдруг остановился и сложил бумагу.
— Я думаю, лишнее читать целиком, — заговорил он, — я лучше на словах скажу тебе… Видишь ли что. Вам с Кольяровым объявляется набавка по пяти лет… Кольярову-то, конечно, и придется вынести это наказание, но ты… но тебе…
Великолепный Лучезаров окончательно растерялся и чуть было не сказал, что несчастный должен умереть гораздо раньше; но он поправился:
— Но ты, старина, не унывай! Я хлопотать о тебе стану, и наказание могут отменить. Вам еще и по сорока пяти плетей назначено… Кольярову, конечно, и плети сполна будут высчитаны, он этого заслужил… Он порядочный мерзавец, этот Кольяров! Ну, а ты… ты, повторяю, и плетей тоже не бойся. Тебе их не будет, совсем не будет. Я похлопочу — и доктор освободит тебя! Ну, будь здоров, поправляйся, братец!
И красный как пион Лучезаров торопливо выбежал вон из палаты. Я едва успел захлопнуть свою дверь, чтобы не столкнуться с ним лицом к лицу.
Ни свидетельства тюремного доктора, ни великодушного заступничества доброго начальника Залате, однако, уже не понадобилось: ровно через два дня его не стало. Умер он так же тихо, как и жил; ни арестанты-товарищи, ни надзиратели, никто не видел его последних минут. Проснулись больные рано утром и нашли на соседней койке остывший, недвижный труп. На исхудалом, как щепка, лице мертвеца с плотно закрытыми, глубоко впавшими веками и реденькой седой бородкой замерла кроткая, счастливая улыбка… Окончился злой кошмар! Свобода!
Опять наступало лето со всей своей раздражающей прелестью. Я не мог, разумеется, предвидеть, что это будет последнее мое тюремное лето, и душу наполняли обычная тоска и горечь. Это лето было для меня тем тяжелее, что мартовская болезнь оставила в наследство постоянные боли в руках и ногах, и врач, посетивший весною Шелайский рудник, освободил меня на неопределенное время от обязательной работы. Фамилию мою перестали выкликать на вечерних нарядах, и я безвыходно сидел с этих пор в тюремных стенах, невыносимо грустя и скучая. Любимым местом, где я проводил теперь целые часы, прислушиваясь к щебетанью летавших около своих гнезд щурков и к доносившимся издалека голосам арестантов, сделалась для меня одна из трех стоявших во двое солдатских будок; это было единственное в тюрьме место, куда можно было хоть на минуту укрыться от человеческих глаз. Будки эти имели следующее происхождение. В начале существования шелайской образцовой тюрьмы, когда бравый капитан особенно боялся побегов, он настоял, чтобы казацкие караульные посты имелись не только с наружной стороны тюрьмы, как во всех обыкновенных, тюрьмах, но также и внутри ее. С этой целью в различных пунктах нашего двора и были поставлены четыре сторожевых будки; около них днем и ночью расхаживали казаки с ружьями. Прогулки арестантов по двору были вследствие этого затруднены; то и дело слышались грозные оклики: «Куда идешь? Сворачивай!» Но не это, конечно, обстоятельство послужило вскоре причиной отмены внутренних постов, а чисто физическая невозможность малочисленной казацкой сотне исполнять все возложенные на нее функции. Бедные служители Марса {40}очень скоро выбились из сил и, стоя на часах, чуть не падали с ног от утомления и долгой бессонницы; есаул принужден был начать хлопотать об уменьшении числа караульных постов. И вот результатом этого ходатайства и была отмена внутреннего караула. К обоюдному восторгу арестантов и казаков последним приказано было покинуть тюрьму, и весь двор стал с этого дня доступным для наших прогулок. Утащили казаки и одну из своих тяжеловесных будок: арестанты думали, что и остальные три подвергнутся той же участи, но они почему-то оставлены были «на время» на старых местах. Время между тем шло; начальство, должно быть, позабыло даже о существовании будок, и они так и остались навсегда достоянием кобылки: одна стояла возле кухни, другая — в углу за больницей, третья дальше всех от шума и сутолоки — под окнами одной из средних камер. Вот эта-то последняя будка и пришлась по сердцу моей мечтательности: под ее уютной кровлей нередко записывал я на память для себя и, свои тюремные впечатления. Задумавшись однажды, я так погрузился в свое занятие, что не слышал пронзительного свистка дежурного надзирателя, предупреждавшего арестантов о приходе в тюрьму начальства. Я вздрогнул и опомнился только тогда, когда в двух шагах от моего убежища раздался знакомый, властный голос: это Шестиглазый, делая обход вокруг тюрьмы, говорил о чем-то с надзирателем, и едва успел я сунуть в карман карандаш и бумагу, как уже встретился с ним глазами… Бравый капитан в ответ на мой поклон только значительно гмыкнул, однако ничего не сказал и прошел дальше.
Читать дальше