– Перестань ерунду нести.
– О мой друг! ты мрачен, ты, как царь Саул, ищешь меча… Музыку, скорей музыку и чудный голос неземной… Сюда, итальянка, небожительница, и развлеки мне моего Тёму… Тёма! букет итальяночке!
Карташев отвернулся.
– Что?! Ты молчишь! Артур, мой друг! Ну, что же ты?
И Шацкий до тех пор приставал, пока Карташев не ответил тоскливо:
– Оставь! Меня действительно мучит, что мы такую жизнь ведем.
– Мой друг! Нам, с нашим сердцем и умом, мучиться такими вещами?! Оставим это холуям. А мы гении нашего времени, мы проживем иначе. Вспомни Байрона… Манфреда… мрачные скалы, демоны, Фаусты… прочь все это! Мы «дзин-ла-ла»! Поверь, мой друг, мы проживем умнее Манфреда, всех Байронов е tutti guanti… [24] и всех прочих… (итал.)
Надо жить, пока огонь в крови, пока итальянки еще существуют. Во-первых, букет, во-вторых, карточку, ужин и… будь что будет. Одно только мгновенье, и вся остальная жизнь хлам, никому не нужный… и знаешь, мой друг, все это не больше сотенного билета… Да! вот тебе и деньги. Отдашь, когда можешь. Мой друг, сделай мне одолжение… прошу!
– На букет возьму, а больше ни за что. Но я отдам тебе эти деньги только на рождество.
– Хорошо, хорошо… хоть букет, а там видно будет.
На букет и ленты ушло двадцать пять рублей.
Букет принесли утром в день бенефиса. Карташев и Шацкий проснулись вследствие этого раньше обыкновенного.
– Очень мило, – серьезно говорил Шацкий, держа букет в руке и любуясь им издали. – Нет, за такой букет, пожалуй, итальяночка будет наша.
Карташев начинал допускать такую возможность.
Вид и нежный аромат букета целый день навевали какое-то приятное очарование. Точно сама итальянка была уже у них в комнате, точно у них были настоящие связи со всем этим закулисным миром, как у тех постоянных посетителей первых рядов и литерных лож, которых они ежедневно встречали в театре.
Но надежды, возлагавшиеся на букет, не оправдались: другой, громадный с широкими лентами букет затмил карташевский.
– Она не знает, какой именно мы поднесли; это еще лучше, – энергично поддерживал Шацкий смутившегося Карташева.
Но итальянка, свежая, возбужденная, улыбалась не в сторону Карташева, а в литерную ложу, где смущенно сидел в числе других молодой, изящный гусар, красивый, с выразительными глазами. Карташев растерялся, оскорбленный до глубины души. Ему хотелось встать и крикнуть ей и всем, что он знает теперь всю ложь и фальшь и ее и всех этих разряженных дам. Но он не двинулся с места.
Подавленный, сидел он перед спущенной занавесью первого антракта, и ему не хотелось оставаться в театре, не хотелось уходить, не хотелось думать, смотреть, жить. Вся жизнь казалась такой пустой, глупой, не имеющей никакой цели… Провалиться и забыть навеки, что и жил, чтоб и тебя забыли…
– Мой друг! ты окончательно оскандалил меня!.. – приставал Шацкий, – ты меня в такое положение поставил, что хоть в воду.
– Да оставь же ты, пожалуйста, – с досадой ответил Карташев, – не всегда же твое, наконец, шутовство интересно.
– Шутовская роль, кажется, не мне принадлежит во всей этой истории.
– Да ты просто глуп, мой друг.
– Позволь, – резко перебил Шацкий, – почему я глуп? Потому, что твой друг, или твой друг, потому что глуп?
Карташев вскочил.
– Позволь мне пройти…
– Изволь, изволь, – быстро подбирая ноги, пропустил Шацкий. – Но, надеюсь, ты хоть здесь не будешь драться.
Карташев ничего не ответил и, выйдя в коридор, стал одеваться. В дверях, когда он уж оделся, показалась фигура Шацкого, который, по-видимому, небрежно смотрел на публику, а на самом деле внимательно следил за Карташевым и не верил, что он действительно уйдет.
Карташев, встретив взгляд Шацкого, еще решительнее направился к выходу.
Приехав домой, он заказал самовар и вытащил из лекций какую-то немецкую брошюрку в шестьдесят страниц. С словарем в руках он сел за письменный стол, взял в руки карандаш и начал читать, стараясь ни о чем другом больше не думать.
Но с первых же прочитанных фраз начался знакомый сумбур в ощущениях, и рядом с этим сумбуром в голову ворвались совершенно ясные мысли об итальянке, о Шацком и о всей их несложной жизни.
– Но ведь это кабак… это голый разврат! – с отчаянием твердил он себе.
И в то же время без мысли, без рассуждения тянуло его назад в театр, так тянуло, что слезы готовы были выступить из глаз, и так отчетливо и так ясно по слогам и по мотиву напевались слова:
Folichon, fo-li-cho-nette… [25] Весельчак, весельчонок… (франц.).
Читать дальше