* * *
Листья в движении, но никакого шума. Все обрызгано дождем сквозь солнце. И мамочка сказала:
— Посмотри.
Я глядел и думал то же. Она же думала и сказала:
— Что может быть чище природы…
Она не говорила, но это была ее мысль, которую я продолжал:
— И люди и жизнь их уже не так чисты, как природа… Мамочка сказала:
— Как природа невинна. И как поэтому благородна…
(лет восемь назад в саду).
* * *
Когда я прочел это мамочке, она сказала:
— Это было года четыре назад.
Это еще было до болезни, но она забыла: тому — лет восемь. Она прибавила:
— Ты теперь несчастен, и потому вспоминаешь о том, когда мы были счастливы.
Прихрамывая, несет полотняные туфли, потому что сапоги я снял и по ошибке поставил торжественно перед собою на перильцах балкона («куда-нибудь»).
И все хромает.
И все помогает.
— Как было нехорошо вчера без тебя. Припадок. Даже лед на голову клала (крайне редкое средство).
* * *
Иду. Иду. Иду. Иду…
И где кончится мой путь — не знаю.
И не интересуюсь. Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее, «несет», а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.
(окружной суд, об «Уединен.»). [11] 21 декабря 1912 г. Петербургский окружной суд приговорил Розанова к 10-дневному аресту за его книгу «Уединенное». Приговор отменен 11 марта 1913 г.
* * *
После книгопечатания любовь стала невозможной.
Какая же любовь «с книгою»?
(собираясь на именины).
* * *
Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете — невозможно. Там, м. б., в платоновском смысле «бессмертие души» — и ошибочно: но для моих друзей оно ни в коем случае не ошибочно.
И не то чтобы «душа Шперка — бессмертна»: а его бороденка рыжая не могла умереть. «Вызов» его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке — направляется ко мне на Павловскую. [12] На Павловской (ныне Мончегор-ской) улице на Петербургской стороне семья Розанова жила с апреля 1893 г. по июль 1899 г.
Все как было. А «душа» его «бессмертна» ли: и — не знаю, и — не интересуюсь.
Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не «заплатывается», с тех пор как была. Это лучше «бессмертия души», которое сухо и отвлеченно.
Я хочу «на тот свет» прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше.
(16 мая 1912 г.).
* * *
Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник по крайней мере холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) — в «сословном разделении».
Соловьев если не был аристократ, то все равно был «в славе» (в «излишней славе»). Мне твердо известно, что тут — не зависть («мне все равно»). Но говоря с Рачинским об одних мыслях и будучи одних взглядов (на церковн. школу), — я помню, что все им говоримое было мне чужое: и то же — с Соловьевым, то же — с Толстым. Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и ни капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их «философия и публицистика» (устно). Эта «раздавленная собака», пожалуй, кое-что объясняет. Во всех трех не было абсолютно никакой «раздавленности», напротив, сами они весьма и весьма «давили» (полемика, враги и пр.). Толстой ставит то «3», то «1» Гоголю: [13] В своем экземпляре книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», хранящейся в Яснополянской библиотеке, Л. Н. Толстой ставил оценки различным главам.
приятное самообольщение. Все три вот и были самообольщены: и от этого не хотелось их ни любить, ни с ними «водиться» (знаться). «Ну, и успевайте, господа, — мое дело сторона». С детства мне было страшно врождено сострадание: и на этот главный пафос души во всех трех я не находил никакого объекта, никакого для себя «предмета». Как я любил и люблю Страхова, любил и люблю К. Леонтьева; не говоря о «мелочах жизни», которые люблю безмерно. Почти нашел разгадку: любить можно то, или — того, о ком сердце болит. О всех трех не было никакой причины «душе болеть», и от этого я их не любил.
«Сословное разделение»: я это чувствовал с Рачинским. Всегда было «все равно», что бы он ни говорил; как и о себе я чувствовал, что Рачинскому было «все равно», что у меня в душе, и он таким же отдаленным любленьем любил мои писания (он их любил, — по-видимому). Тут именно сословная страшная разница; другой мир, «другая кожа», «другая шкура». Но нельзя ничего понять, если припишешь зависти (было бы слишком просто): тут именно непонимание в смысле невозможности усвоения. «Весь мир другой: — его, и — мой». С Рцы (дворянин) мы понимали же друг друга с 1/ 2слова, с намека; но он был беден, как и я, «не нужен в мире», как и я (себя чувствовал). Вот эта «ненужность», «отшвырнутость» от мира ужасно соединяет, и «страшно все сразу становится понятно»; и люди не на словах становятся братья.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу