- Надя, милая,.. Ну, так... Ну, так... Для моей мазни везде место найдется... Надя моя. Надя моя, развеселись.
И у ног рыдающей забился своими рыданиями, снова объявившимися. А дьявол снов недремлющий, красный по полу кривлялся. И говорил Виктор:
- Святыня моя. Святыня моя.
Но не пропадал дьявол. Лишь знамением враждебным опаленный притих на ковре, тут, близко, и рожу красную свою чем-то белым наскоро замазал.
На диванчике маленьком сидела, привычными очами души грядущий день следила. И говорила слова. И уши ее тех слов не слышали, и мысли ее о рождении тех слов не знали. Потому что прилетали те слова прямо из глубины ее души, забвенно почуявшей близость вечной правды. Трепетал брат ее, Виктор. И душою трепетал, и телом. И слушая слова молитвенно-любовные, забвенно постигал тайны дна, очей-колодцев жутко близких. Тайны хрустального дна. И словами-птицами молитвенно-любовными отвечал. Говорили для мгновений лишь. Говорили в забвение. И без страха почуяла Надя силу ласк новых, грехи земли испепеляющих стремлением создать совершенство.
Хорошо в комнатке мезонинной, у маленького окошка. Ветка зимняя из садика протянулась, снег ватный с подоконника сбрасывает, ветерком движимая.
И тихо. И она, Дорочка любимая, хорошие слова говорит. Хорошо Антону в Дорочкиной комнатке Горюновского дома под сенью колокольни белой Егория. Заговорятся или, замечтавшись, замолчат надолго - ударит колокол внезапный, то вечерний, то дневной. И друг на друга взглянут и улыбнутся, Только, разве в Лазареве короткие недели летней жизни так же хороши, как часы, летящие здесь.
Читают вслух. Любимое есть у них общее и нелюбимое. Часто приходит Антон. Подолгу здесь. Так часто, что Раиса Михайловна не раз:
- Опять там был?
- А. что ж, что там?
- А то ж. Хорошему там тебя учат, коли оттуда приходишь - матери дерзишь. А то уж совсем туда переселись.
И стал обманывать. И еще ласковее пели птички-минутки в бабушкином домике. И ближе, милее тетя Дорочка. Родная она, тетя; легко ей слова любви юной говорятся; легко руку ее в руку взять; здороваясь, прощаясь, легко в губы поцеловать. Но и чужая она, по-хорошему чужая: на родню на всю не похожа, на чопорных, на смешных, нелюбимых тех.
Месяц за месяцем. Куда-то в новое вошли. Реже читали, реже в Сережину комнатку сбегали.
- Дорочка, милая...
- Что, мой мальчик?
А Сережина чахотка глуше, чаще кашляет, гонит на лоб Сережин липкий пот, а на щеки то красные яблоки китайские, то землю буро-серую; в нее же отыдеши.
Бабушка, когда надо, внука пред Раисой, дочкой благодетельницей выгораживает. Не почему-нибудь, а так - внучонок миленький.
Чаще Антон Дорочке о будущем говорит: куда уедет, что делать будет. И поминали часто Виктора далекого. И так речь поведет, что выходит, что и Дорочка там будет, где он, Антон.
Засмеется она. Он засмеется, подойдет, поцелует.
С прошлого лета привыкли письма писать. С братьями, с сестрами Антон в Лазареве жил. Дорочке в Лазареве нельзя приехать. Здесь в городе, в Макаров дом Горюновы - никто не вхож. Ну, и в Лазарево тоже как же? Письма писали ласковые. Скоро длинные. Письма ожидать стали к осени, томясь. Зародились в письмах слова любви смелой.
Тяжело им. Тяжело им. Проклятие рода их на них. Проклятие рода их на головах их, и страшно им в ночах слушать шаги Старухи-Жизни стенами каменными дворца-крепости; Бродит Старуха, вокруг крепости петли петлит, годы отсчитывает.
В спальне своей мраморной, у стены сугубо холодной, в платье торжественно-простое одетая, лежит Раиса Михайловна. Усталое, невыспавшееся тело отдыха просит. Но раньше ужина спать лечь нельзя: Не догадался в свое время великий строитель, Петр Петрович Знобишин, поставить в спальной горнице Макарова дворца ни дивана удобного, ни кушетки. На саркофаге своем дубовом отдохнуть прилегла перед ужином хозяйка дворца. Но нет. Не вздремнуть. Думы закружились, бьются под холодным потолком, не пугаясь далекого, повсечасного крика-говора хозяина.
В озлобленной, в каменной душе думы налетевшие криками отзываются:
- Сдайся же! Ну, сдайся!
Но не сдастся окаменевшая. Единожды лишь сдалась. Но то пред железным упорством супруга. И кто не сдался бы.
Убедилась давно, что Макара нельзя заставить ни ревновать, ни любить. Скачет Макар по большой дороге жизни, крича, хохоча, руками размахивая. И не замечает живых людей, попадающихся навстречу. Искренно не замечает. И тогда, давно, решившись на хитрое, на большое женское дерзновение, ничего не достигла. Себя лишь помучила. И если бы могла теперь смеяться Раиса Михайловна, посмеялась бы она под холодным потолком этим над здесь же пережитыми когда-то томлениями ревности, над здесь же созидавшимися планами исправления и наказания неверного мужа. И звонок был бы смех поздний. Та, первая, цыганка какая-то. А потом в годах длинных сколько разных у него было. И все возникали, и все исчезали лишь по воле капризной Макара. И все нужны были лишь для хохота слепой души. И ни она, супруга оскорбляемая, ни те, разлучницы, всегда жаждавшие золота и радужных бумажек, никто ни на день не мог ни продлить, ни сократить Макаровой привязанности. А бывали и такие, которых радовал пожар скандала.
Читать дальше