Другой особенностью, свойственной творчеству Гончарова, была выношенность его произведений, благодаря которой "Обломов" и "Обрыв"- в особенности второй-писались долгие годы и появлялись сначала в виде отдельных, имевших целостный характер, отрывков. Так, "Обломову" за несколько лет предшествовал "Сон Обломова", а "Обрыву" - тоже за много лет "Софья Николаевна Беловодова". Он точно следовал рецепту замечательного художника-живописца Федотова: в деле искусства надо дать себе настояться; художник-наблюдатель - то же, что бутыль с наливой: вино есть ягоды есть нужно только уметь разлить вовремя. Медлительному, но творческому духу Гончарова была несвойственна лихорадочная потребность высказываться по возможности немедленно, и этим в значительной степени объясняется гораздо меньший успех "Обрыва" сравнительно с двумя первыми его романами: русская жизнь опередила медлительную отзывчивость художника. Ему было свойственно страдальчески переживать тяжелые муки рождения своих произведений. Он часто сомневался в себе, падал духом, бросал написанное и принимался за начатое произведение снова, то не доверяя своим силам, то пугаясь разгара своей фантазии. Так, он писал в 1868 году М. М. Стасюлевичу: "Морально вы осмысливали мой труд ("Обрыв"), предсказывая его значение, и поселили и во мне, вместо крайней недоверчивости к себе самому, некоторую уверенность к написанному и бодрость - идти дальше. Я смелее гляжу вперед-и плодом этого то, что все остальное... стоит готовое у меня в голове, как будто то, что крылось так долго где-то внутри меня, вдруг высыпало, как сыпь, наружу. Ах, если б уж совсем в течение лета нарвало и прорвалось. Как это нужно! Тогда бы я оправдался и перед публикой в долгом молчании...". "Перспектива вся открылась передо мной до самой будущей могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием". В том же году он писал тому же: "У меня мечты, желания и молитвы Райского кончаются, как торжественным аккордом в музыке, апофеозом женщин, потом родины, России, наконец, божества и любви... Я боюсь, боюсь этого небывалого у меня притока фантазии, боюсь, что маленькое перо мое не выдержит, не поднимется на высоту моих идеалов". Но он, однако, знал цену этих мук творчества. Когда в половине восьмидесятых годов почетный академик К. Р. сообщил ему, что трудится над большой поэмой, которая стоит ему неимоверных усилий, то радостных мгновений, то минут отчаяния, он отвечал: "Вот эти-то минуты отчаяния и суть залоги творчества! Это глубоко радует меня... Если б их не было, а было одно только доброе и прекрасное, тогда хоть перо клади".
К условиям творчества Гончарова, кроме его медлительности, относилась и тяжесть самого труда, как орудия творчества. Сомнения автора касались не только существа его произведений, но и самой формы в ее мельчайших подробностях. Это доказывают его авторские корректуры, которые составляли, подобно корректурам Толстого, истинную муку редакторов. В них вставлялись и исключались обширные места, по нескольку раз переделывалось какое-либо выражение, переставлялись слова, и уже подписанная к печати корректура внезапно требовалась обратно для новой переработки. Поэтому рабочая сторона творчества доставалась ему тяжело. "Я служу искусству, как запряженный вол",-писал он Тургеневу. Вспоминая свою литературную деятельность, он сказал мне в 1880 году: "Помните, что говорит у Пушкина старый цыган Алеко: "Ты любишь горестно и трудно, а сердце женское шутя", вот так и я пишу^горестно и трудно, а другим оно дается шутя". Эта "горестная и трудная" работа для успеха своего нуждалась и в особой обстановке. С одной стороны, он - русский человек до мозга костей-не был способен к размеренному, распределенному на порции труду - по столько-то страниц в день, как это делал, например. Золя, а с другой стороны, когда внешние обстоятельства и личное настроение складывались гармонически, он был способен работать запоем. Из письма его к С. А. Никитенко в 1868 году из Киссингена оказывается, что он, засев за "Обрыв" после разных колебании, написал в две недели своим убористым и мелким почерком 62 листа кругом, что должно составить от 12 до 14 печатных листов. При этом, однако, он нуждался в абсолютной тишине. "В работе моей, - писал он Стасюлевичу из Мариенбада,-мне нужна простая комната... с голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало, а главное, чтобы туда не проникал никакой внешний звук, чтобы могильная тишина была вокруг и чтоб я мог вглядываться, вслушиваться в то, что происходит во мне, и записывать. Да, тишина безусловная в моей комнате и только!" А затем он извещал Стасюлевича, что против него поселилась какая-то "чертова кукла" и повергла его в полное бездействие почти непрерывной в течение дня игрой на фортепиано.
Читать дальше