Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь.
Это звучит как парадокс, но - это правда: когда таинственный трепет горения чужого "я" ощущается тобою, волнует тебя, - боишься дотронуться кривым, тяжелым словом твоим до невидимых лучей дорогой тебе души, боишься сказать не то, не так: не хочешь исказить чувствуемое и почти неуловимое словом, не решаешься заключить чужое, хотя и общезначимое, человечески ценное в твою тесную речь.
Гораздо легче и проще рассказывать о том, что чувствуешь недостаточно ясно, - в этих случаях многое и даже все, что ты хочешь, - можно добавить от себя.
Я думаю, что хорошо чувствовал Л.Андреева: точнее говоря - я видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.
Велика была сила его фантазии, но - несмотря на непрерывно и туго напряженное внимание к оскорбительной тайне смерти, он ничего не мог представить себе по ту сторону ее, ничего величественного или утешительного, - он был все-таки слишком реалист для того, чтобы выдумать утешение себе, хотя и желал его.
Это его хождение по тропе над пустотой и разъединяло нас всего более. Я пережил настроение Леонида давно уже, - и, по естественной гордости человечьей, мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти.
Однажды я рассказал Леониду о том, как мне довелось пережить тяжкое время "мечтаний узника о бытии за пределами его тюрьмы", о "каменной тьме" и "неподвижности, уравновешенной навеки", - он вскочил с дивана и, бегая по комнате, дирижируя искалеченной ладонью, торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил:
- Это, брат, трусость, - закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге - твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься - понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть, - с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, - все это - чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни - за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, - цветочками любуешься, обманывая себя и других, глупенькие цветочки!..
Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры, - все это только сердило его.
Мы беседовали в Петербурге, осенью, в пустой, скучной комнате пятого этажа. Город был облечен густым туманом, в серой массе тумана недвижимо висели радужные, призрачные шары фонарей, напоминая огромные мыльные пузыри. Сквозь жидкую вату тумана к нам поднимались со дна улицы нелепые звуки, - особенно надоедливо чмокали по торцам мостовой копыта лошадей.
Там, внизу, со звоном промчалась пожарная команда. Леонид подошел ко мне, свалился на диван и предложил:
- Едем смотреть пожар?
- В Петербурге пожары не интересны.
Он согласился:
- Верно. А вот в провинции, где-нибудь в Орле, когда горят деревянные улицы и мечутся, как моль, мещане, - хорошо! И голуби над тучей дыма видел ты?
Обняв меня за плечи, он сказал, усмехаясь:
- Ты - все видел, черт тебя возьми! И - "каменную пустоту" - это очень хорошо - каменная тьма и пустота!
И - бодая меня головою в бок:
- Иногда я тебя за это ненавижу.
Я сказал, что чувствую это.
- Да, - подтвердил он, укладывая голову на колени мне. - Знаешь почему? Хочется, чтоб ты болел моей болью, - тогда мы были бы ближе друг другу, - ты ведь знаешь, как я одинок!
Да, он был очень одинок, но порою мне казалось, что он ревниво оберегает одиночество свое, оно дорого ему, как источник его фантастических вдохновений и плодотворная почва оригинальности его.
- Ты - врешь, что тебя удовлетворяет научная мысль, - говорил он, глядя в потолок угрюмо-темным взглядом испуганных глаз. - Наука, брат, тоже мистика фактов: никто ничего не знает - вот истина. А вопросы - как я думаю и зачем я думаю, источник главнейшей муки людей, - это самая страшная истина! Едем куда-нибудь, пожалуйста...
Когда он касался вопроса о механизме мышления - это всего более волновало его. И - пугало.
Оделись, спустились в туман и часа два плавали в нем по Невскому, как сомы по дну илистой реки. Потом сидели в какойто кофейне, к нам неотвязно пристали три девушки, одна из них, стройная эстонка, назвала себя Эльфридой. Лицо у нее было каменное, она смотрела на Андреева большими серыми, без блеска, глазами с жуткой серьезностью и кофейной чашкой пила какой-то зеленый, ядовитый ликер. От него исходил запах жженой кожи.
Леонид пил коньяк, быстро захмелел, стал буйно остроумен, смешил девиц неожиданно забавными и замысловатыми шутками и, наконец, решил ехать на квартиру к девицам - они очень настаивали на этом. Отпускать Леонида одного было невозможно, - когда он начинал пить, в нем просыпалось нечто жуткое, мстительная потребность разрушения, какая-то ненависть "плененного зверя".
Читать дальше