— Я уже давно это понял, — пробормотал Дима.
— Федор Михайлович, какао готов, можно нести, — сказала, появляясь в дверях кухни, Екатерина Петровна.
— Ну вот, Катя, — сказал Деканов, — в нашу беседу о высоких материях ты внесла пошлость.
— Не пошлость, папа, — воскликнула Верочка, — а самый настоящий голландский какао, приготовленный с любовью.
— Вы внесли к нам любовь, — сказал Федор Михайлович, целуя руку Екатерины Петровны.
Когда Декановы, возвращаясь домой, шли на трамвай, Екатерина Петровна спросила Диму.
— Ну, как? Примирился с Федором Михайловичем? Не правда ли, какой он славный?
— Да… Только он очень… Я бы сказал, елейный какой-то. Но, конечно, он не большевик…
— Будешь елейным, — воскликнула Верочка, шедшая с отцом сзади, — ведь он умирает. Я думаю, ему то открыто, чего мы никак видеть не можем.
— Может быть, еще и поживет, — сказал Деканов.
— Нет, папа. Я поняла его. Он не может себя простить, и он умрет!
Стук топоров, визжание пил и скрипение блоков на канатной дороге стихали. Дремучий лес с порубленными площадями погружался в прохладную темноту. Слышнее становились голоса обнаженных по пояс людей, сходившихся к кладкам бревен, брусьев и дров. Работали без верхнего платья и рубах ради экономии в одежде. Смугло-красные, точно индейцы, от загара и ветра, с растрепанными выгоревшими волосами, с худыми молодыми лицами, совсем темными от голода, солнца и тяжелой жизни, — эти люди производили странное впечатление. Они шли в порванных, замазанных лесной грязью ботинках, с торчащими наружу пальцами, в штанах, засыпанных опилками, шатающейся походкой людей, падающих от усталости. Но голоса их звучали бодро, эхом отдаваясь о скалы горных хребтов.
— Вот, ребятки, и май на дворе, а не видать лета, — сказал, нагоняя партию рабочих, высокий стройный парень лет двадцати трех с льняными волосами и светлым голубыми глазами.
Он нес на плече топор, и его мускулистые руки и грудь еще блестели рабочим потом.
— Все дождь и дождь. Дождь да туман в лесу. И холодно как… — продолжал он.
— Да. Сторонка. Одно сказать: горы. У нас у степу куды лучше, — отозвался черноволосый, черноусый молодец.
— У степу, — подхватил его сосед, такой же видный, но со щеками, обрамленными молодой пушистой бородкой. — Сказал тоже. Сравнил!.. Дон-от теперь разлившись. Конца-краю воды не видать. Блестит. Что, ребятежь, не слыхали: не то цел, не то нет Черкасский собор? Как головами, бывало, блестел. За сорок верст видать.
— От Ростова как к Аксайской податься, так и замережит. Будто огни на солнце, — сказал шедший впереди юноша.
Он был так худ, что сзади были видны позвонки спинного хребта. Ему было холодно, и он, не бросая пилы, бывшей у него в руках, надевал на ходу рубашку.
— Я с отцом на бегунках ездил, бывало, весной в корпус. Вправо это Дон блестит, что море, а влево — степь. И только покажется Краснокутская роща, тут и купола засверкают.
— Бачка ваш жив? Не слыхали? — спросил черноусый.
— Нет. Расстреляли… Еще при Каледине. В Каменской, как большевики были… Тогда и расстреляли.
— Царство небесное. Правильный офицер был, сказал пожилой, коренастый человек.
— Да. Перебили много. Чать, никого и не осталось, проговорил черноусый.
— И с чего с такого? Ну что мы им сделали? Мы живем, они живут. Кажись, усем места хватало.
— Сво-бо-да! — протянул пожилой. — Вы, Сенюткин, не слышали, чего в газетах пишуть? Что, будет или нет какая перемена?
— Это Олега Федорыча спросить надо.
— Точно, его. Душевный парень… И не казак, а какой уродился.
— Его мать, сказывали, сибирская казачка.
— Во, во… Самсонова генерала дочь.
— Нашего, что ль? Атамана?
— Нет, сибирского. Из простых они, — сказал юноша.
— Это уж верно. Никого, как Олега Федорыча попросить, он все знает.
По крутой, натоптанной в грязи тропинке, между обломков скал и пней рабочие спускались в неширокую долину. Уныло журчал в темноте ручей и булькал по камням. Между простенков лесной балки было темно, и даже привычные люди спускались в долину гуськом и ощупью. Показалась каменная, старинной постройки, ограда. Какая-то часовня углом выдвинулась из леса, прикрытая густыми деревьями. Красный свет керосиновой лампы шел из окон и пятнами ложился на предметы. Блестел на мокрой ветке начавшего опушаться листвой орешника, ложился алым квадратом на липкой черной земле, сверкал на больших неотесанных камнях стены, скрепленной известкой.
Читать дальше