- Скорей бы третья мировая.
- Что так?
Молчание.
- Жить надоело?
- Ждать, - сказал таксист. - Ждать надоело. - Свернул под мост и резко тормознул в зеленом сиянии вокзала. - А может быть, и жить. Тебе что, нет?
Несмотря на трешку без сдачи, открыть багажник он не вышел и, как только Александр извлек багаж, дал газу так, что подпрыгнула крышка.
Вокзал был, как сквозная рана. Окаменевшая. X..., жизнь прожита. Не 19, двадцать девять. Кроме русской его любви все, что возможно было здесь, сбылось. Взял не только Москву, но и свободу... Гулким мрамором он вышел под навес, сразу увидев веер пустых путей, а слева поезд с погашенными окнами. Еще не было восьми, но тьма, как ночью. Освещен лишь был своими лампочками огромный, этажа на три, портрет Генерального секретаря ЦК КПСС. Под порывами дождя взлетал и бился истерично насквозь промокший материал: кумач, как креп.
Кроме четырех теней на перроне никого - тревожная, поднадзорная пустынность, как тень отложенная экспрессом, убывающим на Запад. Рядом с этим поездом им, провожающим, явно не по себе. Как бы вместе они стояли у входа в вагон "Москва - Париж", но каждый при этом был обостренно обособлен, тем более, что до сих пор не подозревал о существовании других. И с этими другими знакомиться не спешил, разумность чего в свете ближайшего будущего Александр не мог не одобрить. Он опустил чемодан, переложил машинку в левую и поздоровался с каждым. Если не считать Генсека, в открытую никто на них при этом не смотрел. Потом он снял шапку, выбил воду.
- Да, - сказал Сашок. - Снежок растаял.
- А было ощущение: зима!
- Чего-чего, а этого нам тут не избежать...
- Улечу в Баку, - содрогнулся южный человек. - Наш маленький Париж...
Никто не решился подняться в вагон. Когда, уже без багажа, Александр спустился, двое, пряча лица от дождя, спорили о метафизике зимы. Не только, дескать, образ правления, но ведь и праздник света, но и братский союз околевающих. А кровь, а жажда жить, а Эрос? А поцелуй наш "на морозе"? Но ты уж не спеши обратно, обернулся критик. Подожди до весны. А еще лучше до "оттепели", уточнил прозаик, обметя выбритые щеки своей влажно-колкой бородищей. К однопо-лым поцелуям не привыкший, южный сунул теплый пакет инвалютной "Березки" и понизил голос: "Покушать, выпить, покурить... Зря камушки не взял, как человек бы жил. Цыпленок, между прочим, из "Арагви". Дождавшись очереди, тезка во время тесного объятья принял из пальто в пальто замотанный в мохеровый шарф парабеллум, из которого Александр сумел не застрелиться, и троекратно запечатлел: "Давай, Сашок! Большому кораблю..."
Все вместе собрались перед окном, сверкающим от капель. Они улыбались, глядя снизу вверх, все четверо на фоне отсыревшего портрета - братья Мальчика-с-пальчик на фоне могучих челюстей.
Поезд тронулся. Они бежали вровень, растягиваясь, отставая по одиночке, вбирая головы в воротники, раскрывая зонты и поворачивая обратно. Где обречены были остаться навсегда. По разным причинам никто из них не мог стать "выездным".
Не снимая пальто, он сидел в полутьме. Отчужденно косясь на отделку. Озаряемый летучим светом окраинных платформ. Один не только в купе, но, казалось, и в вагоне. На поблескивающей крышке умывальника прощальный дар. Бутылка водки, папиросы Сталина и цыпленок-табака, в отделе мокрых дел пропитанный мгновенно действующим. Глядя на пролетающие станции, он самоиронично глотал слюну. Голод и паранойя, не забыть бы неповторимо советскую смесь. На длинном перегоне рванул вниз раму и выбросил цыпленка на ливневый ветер.
Отстегнул часы и, отвалясь с закрытыми глазами, зажал их в кулаке.
Было по-прежнему темно, когда семьсот с лишним километров спустя Александр вышел в коридор и, глядя в окна, пошел к тамбуру, где проводник открывал уже дверь. Поезд подходил к вокзалу белорусской столицы, первая и предпоследняя остановка на территории Союза. Город спал, ореолами светились лампы над провалом привокзальной улицы, здесь было теплей, климат здесь был мягче, и однако в свое время он отсюда еле выбрался живым. Засиял провинциальными неровностями перрон, и он увидел, как они вглядываются в окна. "Сынуля!" - закричала мать, и они бросились за вагоном, мрачный сводный брат, отчим, придерживающий полы и в отставке неизменной своей шинели. На протянутых руках мать держит нечто, не хлеб-соль, надеюсь, завернутое в пончо с бахромой. На первом курсе подарил один чилиец, и мать обнажает в купе завернутую в местные газеты кастрюльку, которую выбросить не жалко: "Горяченького! К празднику гречку выбросили, тоже стала дефицит, а помнишь? И пончо свое забирай", но Александр, зная, что она сидит в нем перед телевизором, отдает ей пончо еще раз, а заодно снимает свой парижский плащ, в который, прикусив сигарету, влезает сводный брат, а на широком запястье отчима защелкивает браслет своих часов: "Как же будешь ты без времени? Ну, спасибо, сынок", - и обкалывает необратимо седыми усами. "Тут вот..." - и Александр вынимает сверток с тем, что невозможно вывезти. Мгновенно пряча это за пазуху, мать начинает рыдать, отбрасывая руки отчима: "Мы его больше не увидим! Вы что, не понимаете?" - "Удачи, брат", сжимает сводный брат ему плечо. "Сынок? - доходит и до отчима, - или забыл новеллу Бунина "В Париже"? Не соверши ошибки роковой". - "А главное, Россию, - истово целует мать, - Россию-матушку по радио не обижай..." Проводник вторгается тюремщиком. В коридоре мать говорит назад: "Фрикадельки там горячие! Чтоб не всухомятку! Домашнего перед чужбиной, он у меня язвенник! И ложечка серебряная, твоими зубками обгрызанная! Ешь, не выбрасывай! Дорога дальняя!"
Читать дальше