Ганский однажды рассказывал, как он, ещё юношей, был в Зальцбурге в доме Моцарта и видел его старинные, узенькие клавикорды, а рядом стеклянную витрину, где лежал его череп. Я подумал: «Ещё юношей! А я?» И мне стало так горько, так обидно, что я едва усидел на месте, — такое страстное желание внезапно овладело мной тотчас же бежать домой, сесть, написать что-то необыкновенное, сразу прославиться, стать знаменитым, — и уехать в Зальцбург, чтобы собственными глазами увидеть и эти клавикорды, и этот череп…
Много лет спустя я осуществил эту мечту, всегда жившую во мне с тех пор среди множества прочих, давних и заветных: видел и Зальцбург, и череп, и клавикорды. Клавиши их были совершенно одного цвета с черепом, и мне всё хотелось наклониться и поцеловать их, приложиться к ним. А сам череп был неправдоподобно мал, совершенно младенческий…
Ранней весной я поехал в Крым.
Мне достали бесплатный билет, я должен был ехать под чьим-то чужим именем, выдавая себя за какого-то железнодорожного рабочего… В больших лишениях проходила моя молодость!
Выехал я в тесноте и мерзости, каких я ещё никогда не испытывал, в ночном почтовом поезде, прямо страшном своей длиной. Он и пришёл переполненный, а на платформе в Харькове осадила его новая несметная орда ехавших на юг на заработки, со всеми своими мешками, котомками и привязанными к ним лаптями и онучами, с чайниками и вонючими съестными припасами: ржавыми таранками, печёными яйцами… Кроме того, время было уже позднее, так что мне тотчас же предстояла бессонная ночь, затем долгий день, а там новая ночь без сна… Но я шёл на всё, — где-то там, вдали, ждала меня отцовская молодость.
Видение этой молодости жило во мне с младенчества. Это был какой-то бесконечно-давний светлый осенний день. В этом дне было что-то очень грустное, но и бесконечно счастливое. Было что-то, что связывалось с моим смутным представлением дней Крымской войны: какие-то редуты, какие-то штурмы, какие-то солдаты того особенного времени, что называлось «крепостным» временем, и смерть на Малаховом кургане дяди Николая Сергеевича, великана и красавца полковника, человека богатого и блестящего, память которого была в нашей семье всегда окружена легендой. А главное — был в этом дне какой-то пустынный и светлый приморский холм, а на этом холме, среди камней, какие-то белые цветы вроде подснежников, что росли на нём только потому, разумеется, что ещё в младенчестве слышал я как-то зимой слова отца:
— А мы, бывало, в Крыму, в это время цветочки рвали в одних мундирчиках!
Что же я нашёл в действительности?
Помню, что на рассвете первой ночи я очнулся в своём тесном углу на какой-то степной станции, уже далеко от Харькова. Ещё догорала свеча в углу, солнца ещё не было видно, но было уже совсем светло и розово. Я с изумлением оглянул тяжко-безобразную картину как попало спящих в этом розовом и сейчас же открыл окно. Боже, какая заря была! Розовым огнём горит вдали восток, в воздухе та дивная свежесть и ясность, что бывает лишь ранней весной, на рассвете, в степи; в тишине свежо и сладостно, по-весеннему, поют невидимые в небе жаворонки, вправо и влево тянется неподвижная стена нашего поезда, а в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на меня большой могильный курган… До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня. Это было нечто ни на что не похожее ни по своим столь определённым и вместе с тем столь мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей простоте, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым всему живому, нынешнему, и то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно.
— Ишь, как в старину-то люди хоронились, — сказал мне какой-то старик из дальнего угла. Он один не спал, сидел и, согнувшись, жарко раскуривал трубку, блестя запухшими, слезящимися глазами из-под рваной телячьей шапки, из всего того красного, морщинистого, неряшливо чем-то седым заросшего, что составляло его лицо. — В старину люди хоронились, чтобы память была! — твёрдо сказал он. — Богатые были.
И, помолчав, добавил:
— А может, это татары нас так закапывали? Ведь всего бывало на свете, — и плохого и хорошего…
А второй рассвет был мне ещё удивительней. Опять внезапно очнулся я на какой-то станции — и увидел уже что-то райское: белое летнее утро — тут было уже совсем лето — и что-то очень тесное и сплошь цветущее, росистое и благовонное, какой-то маленький белый вокзал, весь увитый розами, какой-то лесистый обрыв, отвесно поднимающийся над ним, и какие-то густые, тоже цветущие заросли в обрывах с другой стороны… И как-то совсем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь. Когда же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей тёмной громадной пустыней, поднявшейся в небосклон, что-то тяжко-синее, почти чёрное, влажно-мглистое, ещё сумрачное, только что освобождающееся из влажных и тёмных недр ночных, — и я вдруг с ужасом и радостью узнал его. Именно — вспомнил, узнал!
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу