- Да, но разве вы не признаете в поэзии заумного? - отважно прервал его Вовка, облизывая бесформенные слюнявые губки. - Сейчас это многие признают.
- Быть может. Но я полагаю, раз оно заумное, то, значит, по ту сторону ума, то есть глупость, - сказал Бунин.
Я затрепетал от того, что в моем присутствии родился настоящий литературный афоризм, но не растерялся и сейчас же протянул Бунину его большой коричневый фотографический портрет на сером паспарту, купленный накануне за один рубль серебром у фотографа, который выставил его для рекламы в витрине своего ателье на Ришельевской улице, в знаменитом одесском пятиэтажном небоскребе, построенном из желтого кирпича в мавританском стиле.
На фотографии - под папиросной бумагой, как невеста под фатой, - было изображение Бунина, который несколько боком сидел в каком-то железном садовом кресле, схватившись сухими руками за подлокотники и вытянув вперед к зрителям ногу, заложенную за ногу так, что заграничные полуботинки оказались на первом плане и вышли неестественно большими со всеми своими подробностями: толстой подошвой, дырочками вокруг союзок, кожаными шнурками, завязанными бантом, в то время как характерная голова академика с выдающимся дворянским затылком вышла несколько менее крупной, чем мне бы хотелось; даже отборный садовый гравий на переднем плане вышел куда более выразительно, чем все остальные аксессуары.
Увидев в витрине эту фотографию, я побежал домой и почти со слезами вымолил у тети рубль, который с меня запросил бездарный, но хитрый фотограф, смекнувший, что имеет дело с молодым поэтом, поклонником столичной знаменитости.
Теперь я извлек из пожелтевшей газетной бумаги портрет и подал его Бунину.
- Вы хотите, чтобы я вам что-нибудь написал на память? - спросил Бунин бесстрастно, но, как это ни странно, я вдруг понял, что в глубине души он польщен и моим смущением, и своим портретом, на который искоса взглянул, по-видимому тут же отметив про себя весь его провинциализм, начиная от серого паспарту и кончая папиросной бумагой третьего сорта. - Но что же вам написать, вот вопрос?
- Напишите, если можно, то, что вы только что сказали.
- А что я сказал? - удивился Бунин.
- Ну как же... Вы сказали, что заумное, так сказать, это глупость.
- Разве я это сказал?
- Конечно, сказали.
Бунин на минуту задумался, но сейчас же извлек из внутреннего кармана жакета автоматическую ручку - что по тем временам было большой новостью - и отвинтил головку.
- Извольте. Ваше имя?
Я сказал.
Он положил портрет на гипсовую балюстраду и четкой клинописью написал в левом верхнем углу, где было посвободнее от аксессуаров: "Валентину Катаеву. Заумное есть глупость. Ив.Бунин".
Я был в восторге, а Вовка Дитрихштейн кусал свои мокрые губки от зависти, проклиная себя за то, что не догадался купить портрет Бунина.
Больше всего понравилось мне большое прописное "Б" в подписи Бунина, верхняя черта этой буквы вначале необыкновенно толстая, а затем сходящая на нет вроде египетской клинописной литеры или жирного восклицательного знака, поставленного горизонтально, или же даже редьки с тонким хвостиком. Я уже не говорю о том, как было лестно видеть свое имя, написанное рукой знаменитого писателя.
Проводив нас на этот раз до ступеней террасы, Бунин попрощался с нами, пожав наши руки: сначала Вовке, потом мне.
И тут произошло чудо. Первое чудо в моей жизни.
Когда Вовка Дитрихштейн уже начал сходить по ступеням, Бунин слегка попридержал меня за рукав моей гимназической каламянковой куртки и произнес негромко, как бы про себя:
- Приходите как-нибудь на днях утром, потолкуем.
Говоря это, он осторожно вытянул у меня из-под мышки тетрадь со стихами и спрятал ее за спину.
Легко можно представить, в каком состоянии я находился в течение тех четырех или пяти дней, которые с невероятным трудом заставил себя пропустить для приличия, чтобы не побежать к Бунину на другой же день.
* * *
И вот наконец я мчался в пустом утреннем вагоне электрического трамвая с плетенными из тростника откидными диванчиками за город, на дачу Ковалевского, и все время с левой руки за обрывами показывалось из пыльной зелени и пропадало море, а справа мелькали дачные пятачки, усыпанные сухой шелухой подсолнуха, с киосками прохладительных напитков, булочными, почтовыми отделениями и даже в одном месте с летним театром, с гипсовой лирой над входом, где давались любительские спектакли, и трамвайный ролик бежал по медному проводу, рассыпая искры, казавшиеся при блеске ослепительного утреннего солнца и такого же ослепительного моря черными, как угольки, а провод в это время пел виолончелью и на крутых поворотах визжали и ныли тормоза, а я стоял на площадке новенького бельгийского вагона, держась за железный столбик, и высовывался в открытую дверь для того, чтобы ветер охладил мою горячую голову с постриженными под машинку волосами.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу