Сестра слушала, слушала, все не верила и качала головой, и шептала: «чудное дело! Зачем бы этому быть!» Я опять стал настаивать, но она отвечала со слезами:
— Душка Йоргаки, я его не люблю и не хочу!
В этих слезах застала ее мать, вслед за матерью пришел и отец. Я сказал им в чем дело...
Отец, конечно, был очень польщен предложением Ро-зенцвейга; улыбаясь лукаво, ободрил сестру, как будто и сомнения не могло быть в ее согласии. Он думал, что сестра плачет от смущения и неожиданности.
— Нехорошо ты сделал, Йоргаки, что ей сказал прежде, чем нам с матерью. Вот она, глупенькая, испугалась. Или, может быть, в России мода такая? Если у таких знатных господ, как русские, так делают, пускай и мы по моде пойдем! Ну, Хризо! Смотри, как станешь ты мадамой, нам, простым людям, бал задай. Я сам с тобой такую смирниотику [2] Смирниотика — смирнский танец.
обработаю, что страх будет! Э! До каких пор стыдиться будешь?
— Я не стыжусь, — отвечала Хризо.
— Так что же молчишь?
— Я не хочу его.
— Что с тобой! — сказала мать. — Человек тихий,высокую должность имеет.
— И выше еще пойдет, — перебил отец.
— И выше пойдет, — сказала мать. — Болен он; да и то поправился, кажется, теперь...
— Не хочу, — отвечала Хризо. — Отчего?
— Не люблю.
Встала, опять заплакала и вышла. Мы переглянулись; пожал отец плечами; мать говорит:
— Вот будет нам стыд большой! Как же ему сказать?
— Постой, постой! — сказал отец. — Подумает два-три дня и поумнеет.
Но с Розенцвейгом ждать нельзя было и дня. Он требовал от меня «да» или «нет». Когда я рассказал ему искренно, как все было, он не удивился и как будто не огорчился нисколько; как сидел, погрузившись в большое кресло, так и остался. Только вздохнул и сказал сухо:
— Я, по правде сказать, этого не ожидал.
— Кто ж этого мог ожидать, — отвечал я.
— А следовало ожидать, — продолжал Розенцвейг, — большая ей охота за чахоточного идти. Что она, «обмена идей», что ли, будет во мне искать? Она, поверьте, в кого-нибудь влюблена... И прекрасно делает.
Я ушел; он не пошевельнулся с кресла. Бедный Розенцвейг! Какая досада! Неужели она точно в кого-нибудь влюблена? Я до сих пор не замечал.
12-го августа.
Долго у нас было все по-прежнему. Я просил родных моих не говорить никому о том, что случилось, хотя и боюсь, чтоб отец мой, по живости характера и отчасти из тщеславия, не высказал кому-нибудь из приятелей свою досаду на дочь. Мне кажется, Рустем-эффенди уже знает об этом, потому что вчера встретил меня и, между прочим, лукаво спросил:
— А что, секретарь русский, как теперь, в своем здоровье?
Я говорю: «лучше».
— Хороший, — говорит, — человек; аккуратный человек; в срок все платит, что из магазина у меня берет. И смирный человек; русские — люди хорошие.
Слушая эти похвалы, я подумал «Никогда он ни о русских не говорил, ни о Розенцвейге не спрашивал. Недаром это!»
Совестно было спросить у отца; однако решился. Отец оскорбился и божился, что он ни говорил никому. Мать очень осторожная; братья не знают ничего. Значит, сама Хризо похвалилась в гареме. Я хотел побранить ее, и пришлось как раз кстати. Иду домой, она из дверей Рустем-эффенди выходит.
Пришли домой; я говорю ей полушутя:
— Ты турчанкам, кажется, всю свою душу открываешь. Боюсь, чтобы ты не потурчилась сама.
Как она вспыхнет, как начнет плакать и упрекать меня! я не знал, что и делать; насилу мать ее уговорила. Она тоже побожилась, что не говорила ничего.
Твой H—с.
25-го августа.
Слава Богу, все как будто пришло в порядок. Я советовал родным не тревожить Хризо (сначала они ее упрекали), и с тех пор, как они ей ничего не говорят, она успокоилась, опять стала петь и меня опять зовет, склоняя головку набок: «Психй-му, Иоргаки!» (душка моя, Йоргаки). Розенцвейг тоже не показывает ничего. Сначала он не ходил к нам, а потом опять начал ходить. Первый раз, когда он пришел, родители мои были смущены, а отец так совестился, так часто прикладывал руку к сердцу, кланялся и улыбался, что я удивился. Обыкновенно он держит себя с большим достоинством. Милый Розенцвейг так хорошо и шутливо обошелся и с сестрой, что и она скоро привыкла к нему опять. Как будто ничего не бывало.
Итак, нового мало.
Впрочем, расскажу тебе, что я познакомился с одним купцом из Фессалии, который приехал сюда на короткое время по торговым делал. Презанимательный человек! Ему уже лет шестьдесят, но на вид больше сорока пяти не дашь. Огромные чорные бакенбарды; высокий, полный; немного глухой; оратор пламенный, но человек претонкий и предобрый. Все, кто его знают, хвалят его доброту, щедрость, веселость. Любимый предмет его речей — «la haute politique». О чем бы ни говорили, он кончит тем, что спросит:
Читать дальше