Я ведь любил ее особенным образом. Будто уже потерял навсегда и вся она далекое воспоминание о невосполнимой горестной утрате. И я не говорил об этом даже самому себе. И она стала не моей любовью, а моей болезнью. Которая меня не оставляла, не покидала.
И получилось так, что и я сам от нее не излечусь никогда.
Хотя бы от ее имени, которое будет меня преследовать как наказание. За что?
И я полон особенным осязанием, внятным до покалывания кожи, что живет, может быть, неизмеримую обычными часами особую минуту после того, как перышки никогда не бывшей ее ласки совсем от меня упорхнули...
Она напоминает мне молчаливого скромного ангела, воплотившегося в глупый день, спустившегося к зимним путникам с благой смутной вестью.
Ангел, ангел в чистом оперенье.
- Господи, Господи, Господи... - бормотал я.
- При чем тут еще какой-то Бог? - серьезно и строго вопрошал услышавший мои вздохи Овечин, отворачивая манжет охотничьей перчатки, чтобы подкрутить часы.
Этим движением, всего-то легким вращением заводной головки, он упразднял мои мысли, вернее, поползновения к осмыслению моего странного двойственного положения. Будто он держал меня под неусыпным контролем, будто он специально предъявлял мне свой справный швейцарский (трофейный!) хронометр. Будто он говорил мне сурово: ну-ну, не надо забываться, ведь я осуществляю неусыпный хронометраж всей твоей жизни.
У разрумянившейся, взволнованной Оли подростковый горбик рюкзачка с незатейливой снедью, у меня перелитые во фляжку пол-литра водки у пояса и всякая ерунда в сумке через плечо, у него, у Овечина, портативный магнитофон и снедь в настоящем туристском вещмешке, в навершии - скатанный спальник и прочие важные атрибуты. Он всегда носит все самое тяжелое и неудобное, так как именно он - настоящий мужчина, берущий, взваливающий на себя ответственность. Без раздумий.
Мы уходили от утробного городского гуденья.
Шум шоссе стекал в ложбину города, смешиваясь с тусклой маетой дня, который на глазах становится вчерашним, и с тщетой всей моей жизни.
За околицей выселок угомонилась последняя невеликая рыжая шавка.
Трусцой, как-то боком она потрусила восвояси, словно почуяла зону волков.
Время высвобождалось от городских звуков. Его словно выпотрошили из прохудившегося пригорода. Оно словно расстегивало на себе ватник.
Оно выходило к нам пустым и однозначным.
Глядя в спину зашагавшей впереди меня лучшей горбуньи, я бессловно понимал, что эту полость непременно предстоит наполнить некой новой очевидностью, думать о которой я еще не смел.
Время делалось для меня чистым и поэтому опасным.
Над прекрасным легким ландшафтом невидимым фронтом простирались томительные муторность, неразрешимость и тоска.
Мне казалось, что я свидетельствую этому впервые, и никто из людей до меня подобного никогда не видел и не осязал. Вторичность моего бытия, скаредность моего утлого времени отпускали меня, и я скользил по свежей лыжне, обреченный на нового самого себя, могущего по мановению своего желания переиначить все.
Итак, мне надо было только пожелать перемены.
Голенастый Овечин выразительно шествует впереди ровно и ритмично, как метроном. Он пробивает собой новую штольню в запорошенном жестком дне.
Потом аккуратная с маленьким рюкзачком Оля торопится за ним тесным семенящим шагом. Будто она по особенному уговору должна сжимать бедра, чтобы не дать до конца распахнуться своей женской сути. Словно боится просыпаться.
И вот я, замыкающий. Я вижу и себя со стороны, нелепо бредущим по лыжне. Я переполнен небывалыми смыслами своего предстоящего бытия, очевидно подступающего к самому моему сердцу. Я неотрывно смотрю на Олины бедра, глухо обтянутые синими трениками. Она кажется мне обряженной в людское русалкой, вставшей на жалкие битые лыжи.
По весеннему плотному снегу глубокий след лыжни синеет. Прямо за нею.
Я вижу это с высоты полета слабой занемогшей птицы.
Вот уже ничего не осталось от затхлого большого города и дневного времени, в котором мы пребывали. Мы попадали в новый незнакомый слой, где, по всей видимости, должны существовать бесконечно долго.
Пересекая, мы проходили покатые поля, возбужденно набегающие на горизонт.
Среди посеревшего к позднему часу марева - одинокий старый дуб. Он мрачнеет от сырости, обуявшей его. Ведь почти весна.
Мы за смелым Овечиным опасливо съезжали в глубокие и смутные, как непристойность, урочища, поросшие орешником и тальником.
Читать дальше