- А я, господин, сам по себе. Без роду-племени, бездомный человек, солдатская кость.
- А все-таки, родом с Ветлуги?
- С нее, матушки. Не одну путину сгонял по ней смолоду. Да и после царской службы вот уж пятнадцатый год околачиваюсь.
Солдатского в этом старике было очень мало: только разве некоторая спокойная уверенность речи, да еще старый, засаленный картуз с какими-то едва заметными кантами и большим надорванным козырем. Из-под козыря глядели и искрились порой серые глаза, а около усов ютилась чуть заметная улыбка. Голос у старого солдата был очень приятный, грудной, с "перекатцем", выдававшим прежнего лихого песельника, но теперь уже значительно осипшим от старости, от речной сырости, а может и от "винища". Как бы то ни было, слушать этот голос с юмористическою ноткой и глядеть на ветлужскую усмешку старого солдата было очень приятно, и я вспомнил теперь, что действительно мы встречались с ним на озере. В разгар самого горячего спора на тему: "с татем, с разбойником, кольми паче с еретиком не общайся", - когда обе стороны засыпали друг друга текстами и разными тонкостями начетчицкой диалектики, - этот старичок, с надорванным козырем и искрящимися глазами, вынырнув внезапно в самой середине, испортил всю беседу, рассказав очень просто и без всяких текстов простой житейский случай. Рассказ произвел на большинство сильное отрезвляющее впечатление; начетчики отнеслись к нему с явным пренебрежением. Как бы то ни было, беседа была решительно испорчена, и толпа разошлась, унося, быть может, не одно проснувшееся сомнение...
- Помилуйте, бабий разговор, просторечие, - сказал мне с неудовольствием один из начетчиков. - Нешто это от писания?
- Да это кто такой, не Ефим ли? - спросил другой, подошедший к концу разговора.
- Он.
- Пустой мужичонко, ветлугай. В работниках у нас живал. Писания не знает. Евангелие одно читал... - и говоривший махнул рукой.
Ефим-ветлугай только улыбался своею особенною улыбкой, неизвестно к чему относящеюся: к предмету ли разговора, к слушателям или, быть может, к самому ему, пустому мужичонку, бездомнику, солдатской косточке... Как бы то ни было, мне казалось, что в рассказе ветлугая я слышал первое еще на Светлояре живое слово.
Теперь мы опять завели разговор на ту же тему: о Люнде, о Светлояре и Китеже, об уреневцах. Среди многочисленных и разноверных групп, собирающихся на Светлояре, приносящих туда, каждая, свои книги, свои напевы и свою веру, в особенности выделяются уреневские начетчики, устраивающие каждый год свой алтарь под одним и тем же старым дубом, на склоне холма. В то время как около австрийского священника, в полуманатейке и с длинными косами впереди ушей, едва-едва набирается десяток молящихся, - около уреневского дуба стоит тесная большая толпа. Меня поразили суровые, надменные лица этих начетчиков. Тут были женщины в темных скитских платьях, какой-то очень длинный субъект с резкими чертами, молодой мальчишка с сумой нищего, с лицом, покрытым оспой, и лохматый юродивый... Они читали и пели по очереди, однообразными, гнусавыми голосами, совершенно притом не обращая внимания на все окружающее. Между тем как представители других толков охотно вступали в споры, уреневцы держались свысока, пренебрежительно и на вопросы совсем не отвечали. Казалось, для них во всем мире не существовало уже ничего заслуживающего хотя бы малейшего снисхождения и вся святость сосредоточивалась на этом небольшом островке, занятом их тесно сомкнутыми "стрижеными гуменцами" и оглашаемом их унылыми напевами.
- Очень уж высоко сами себя держат, - говорил Ефим. - Народ, нечего сказать, просужий, трезвый народ, а только нашему брату у них неловко.
- Почему это?
- Тоскливо. Наша вера, прямо сказать, много веселее, - ответил за Ефима хозяин воза.
Молчавший до сих пор песочинец при этих словах улыбнулся как-то радостно и сказал:
- Бывал ведь я у них. Больно, братцы, чудно!
- А что?
- Да так. Этто нанялся я у них зимусь к одному: брусу из лесу выволокчи. Приехали мы с молодым хозяином на моей лошаде ночью. Наутро проснулся я, а темно еще - дело зимнее. Гляжу: старуха светец засвечает, потом молиться хочет образам. Образа-те хорошие, крашоные. Ну, думаю, и мне пора; помолюсь, дай-ка, и я, да лошадь пойду снаряжать. Лезу тихонько с полатей, стал за ей, давай себе креститьця. Как тут она обернись. Увидела меня и руками замахала: "Ты, - говорит, - что это делаешь?" - "А что, мол, молитьця было похотел". - "Погоди", - говорит. - "Чего годить? - самая пора". - "Погоди, мол, после". Ну, после, дак и после, опять я полез на полати. Отмолилась она, свечки погасила, убрала; гляжу опять: малое время погодя, старче с печки лезет, свою икону тащит на божницю, свою и свечку зажигат. Я опять с полатей. Думаю, теперь и мне можно. Только нацелился лоб перекрестить, старичишка меня за руку лап! "Ты што это?" - "На вот!.. да я, мол, было молитьця целился". - "Погоди, - говорит, - не годится тебе". Вот оказия! Опять, видно, на полати лезть. Ну, чего будет!.. Тут опять молодица слезат, с молодым хозяином в боковушке свечку затеплили. У тех икон нету одно распятье. Я живым духом к ним, опять себе нацеливаюсь. Давай, думаю, хоть на распятье помолюсь.
Читать дальше