Расплачется мать, сыра-земля, разрыдается!
заливался слепой.
Ра-спла-че-тся, раз-ры-да-ется!
убежденно вторил Макарка.
Перед Спасом, перед образом, - вопил слепой.
Авось грешники покаются!
угрожал Макарка, раскрывая нахальные ноздри. И, сливая свой бас с тенором слепого, твердо выговаривал:
Не минуют суда божьего!
Не минуют огня вечного!
И вдруг оборвал, - в лад со слепым, - крякнул и просто, своим обычным дерзким тоном, приказал:
- Пожалуйте, купец, рюмочкой погреться.
И, не дождавшись ответа, шагнул через порог, подошел к постели и сунул Тихону Ильичу в руки какую-то картинку.
Это была простая вырезка из иллюстрированного журнала, но, взглянув на нее, Тихон Ильич почувствовал внезапный холод под ложечкой. Под картинкой, изображавшей гнущиеся от бури деревья, белый зигзаг по тучам в падающего человека, была подпись: "Жан-Поль Рихтер, убитый молнией".
И Тихон Ильич опешил.
Но тотчас же медленно изорвал картинку на мелкие клочки. Потом слез с постели и, натягивая сапоги, сказал:
- Ты напугивай кого подурее меня. Я-то, брат, хорошо знаком с тобою! Получи, что следует, и - с богом.
Потом пошел в лавку, вынес Макарке, стоявшему со слепым возле крыльца, два фунта кренделей, пару селедок и повторил еще строже:
- С господом!
- А табачку? - нагло спросил Макарка.
- Табачку у самого к одному бочку, - отрезал Тихон Ильич. - Меня, брат, не перебрешешь! И, помолчав, прибавил:
- Удавить тебя, Макарка, мало за твои шашни! Макарка поглядел на слепого, стоявшего прямо, твердо, с высоко поднятыми бровями, и спросил его:
- Человек божий, как по-твоему? Удавить ай расстрелять?
- Расстрелять вернее, - ответил слепой серьезно. - Тут, по крайности, прямая сообщение.
Смеркалось, гряды сплошных облаков синели, холодели, дышали зимою. Грязь густела. Спровадив Макарку, Тихон Ильич потопал озябшими ногами по крыльцу и пошел в горницу. Там он, не раздеваясь, сел на стул возле окошка, закурил и опять задумался. Вспомнилось лето, бунт, Молодая, брат, жена... и то, что еще до сих пор не платил по квиткам за рабочую пору. Был у него обычай затягивать платежи. Девки и ребята, ходившие к нему на поденщину, по целым дням стояли осенью у его порога, жаловались на самые крайние нужды, раздражались, говорили иногда дерзости. Но он был непреклонен. Он кричал, призывая бога во свидетели, что у него "во всем доме две трынки, хоть обыщи!" - и вывертывал карманы, кошелек, в притворном бешенстве плевал, как бы пораженный недоверием, "бессовестностью" просителей... И нехорошим ему показался этот обычай теперь. Беспощадно-строг, холоден был он с женой, чужд ей на редкость. И вдруг и это поразило его: боже мой, да ведь он даже понятия не имеет, что она за человек! Чем она жила, что думала, что чувствовала все эти годы, прожитые с ним в непрестанных заботах?
Он кинул папиросу, закурил другую... Ух, и умен эта бестия, Макарка! А раз умен, разве не может он предугадать - кого, что и когда ждет? Его же, Тихона Ильича, ждет непременно что-нибудь скверное. Ведь уж и не молоденький! Сколько его сверстников на том свете! А от смерти да старости спасенья нет. Не спасли бы и дети. И детей бы он не знал, и детям был бы чужой, как чужд он всем близким - и живым и умершим. Народу на свете - как звезд на небе; но так коротка жизнь, так быстро растут, мужают и умирают люди, так мало знают друг друга и так быстро забывают все пережитое, что с ума сойдешь, если вдумаешься хорошенько! Вот он давеча про себя сказал:
- Жизнь мою описать следует...
А описывать-то что? Нечего. Нечего. Нечего или не стоит. Ведь он сам почти ничего не помнит из этой жизни. Совсем, например, забыл детство: так, мерещится порой день какой-нибудь летний, какой-нибудь случай, какой-нибудь сверстник... Кошку чью-то опалил однажды - секли. Плеточку со свистулькой подарили - и несказанно обрадовали. Пьяный отец подозвал как-то, - ласково, с грустью в голосе:
- Поди ко мне, Тиша, поди, родной!
И неожиданно сгреб за волосы...
Если б жив был теперь шибай Илья Миронов, Тихон Ильич кормил бы старика из милости и не знал бы, едва замечал его. Ведь было же так с матерью, спроси его теперь: помнишь мать? - и он ответил: помню какую-то гнутую старуху... навоз сушила, печку топила, тайком пила, ворчала... И больше ничего. Чуть не десять лет служил он у Маторина, но и эти десять лет слились в один-два дня: апрельский дождик накрапывает и пятнит железные листы, которые, грохоча и звеня, кидают на телегу возле соседней лавки... серый морозный полдень, голуби шумной стаей падают на снег возле лавки другого соседа, торгующего мукой, крупой, халуем, - гуртуют, воркуют, трепещут крыльями, - а они с братом бычьим хвостом подхлестывают жужжащий у порога кубарь... Маторин был тогда молод, крепок, сизо-красен, с чисто выбритым подбородком, с рыжими бачками, срезанными до половины. Теперь он обеднел, шмыгает старческой походкой в своей выгоревшей на солнце чуйке и глубоком картузе от лавки н лавке, от знакомого к знакомому, играет в шашки, сидит в трактире Даева, пьет понемножку, хмелеет и приговаривает:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу