Любопытно, что сходный образ обнаруживается в, кажется, первом опыте художественной полемики с поэмой Гоголя – заключительной главе повести графа В. А. Соллогуба «Тарантас» (1845). Герой видит сон, в котором везущий его экипаж (символ устойчивости, традиции и консервативности) превращается в птицу и доставляет своего пассажира в чудесно изменившуюся Россию, где обретаются столь же чудесно изменившиеся его прежние недостойные знакомцы (двусмысленная игра с главной идеей гоголевской поэмы). Герой, воскликнув: «Есть на земле счастье! <���…> Есть цель жизни… и она заключается…», пробужден сильным ударом: «Кто бы мог подумать… тарантас опрокинулся.
В самом деле, тарантас лежал во рву вверх колесами».
Разумеется, в «Выбранных местах из переписки с друзьями» и эпистолярии Гоголя нетрудно отыскать призывы к самоограничению, неукоснительному исполнению всякой службы, терпению, равно как и порицания самохвальства. Только помнятся они много хуже, чем летящие строки о птице-тройке.
Здесь приходится выйти за пределы повествованья и подключить к интерпретации текста факты биографии Солженицына, но иначе прочесть этот эпизод (и всё, что из него следует) просто невозможно. Само место действия – Александровский сад – отзывается в имени писателя. «Домашняя», уменьшительная форма этого имени повторяет отцовскую: в «Красном Колесе» Исаакий Лаженицын, как правило, именуется «Саней».
Варсонофьев, разумеется, не знает, что станется с его посетителями. И тем более не может и предположить, что у них родится сын, который напишет о русской революции так, как, наверно, написал бы он сам. Но именно после неожиданного визита затворник, с основанием презирающий политическую возню и убеждённый (справедливо), что «история создаётся не на митингах», признаётся себе: «только через земные события мы можем вести и космические битвы». Он думает, что ему предстоит покидать обжитый дом, куда-то ехать, искать свою дорогу, действовать. «Эта жизнерадостная молодая чета даже кстати сегодня пришлась Варсонофьеву. Поддала и веры. И сочувствия. И решимости» (185). Читатель тут должен вспомнить сон о запечатлении церкви, в котором Варсонофьев видит свою – давно отдалившуюся от него – дочь и чувствует, что «они снова были душами слитно, всё иное вмиг отшелушилось как случайное» (М-17: 640).
Этим Онегин радикально отличается от Печорина или Ставрогина.
Можно и должно сострадать тем, кто дорого (иные, как царская семья, Шингарёв, Кокошкин, – жизнью) заплатил за свои старые грехи. Можно и должно отличать Милюкова от Львова или Керенского. И даже Керенского – от Ленина. Но нельзя забыть, как старая власть и её просвещенные оппоненты влекли Россию к революции. И как творцы Февраля явили своё бессилие – тоже нельзя. Не зря Солженицын приводит речь Василия Маклакова на частном совещании думцев: «Если же оно (коалиционное правительство, сформированное после апрельского кризиса. – А. Н. ) не спасёт России, а, подчиняясь Ленину, побегут назад солдаты (так и вышло. – А. Н. ), – то, господа, какие б слова мы ни говорили, где б ни искали виновных, как бы каждый из нас ни оправдывал себя (это – Милюкову), – потомство проклянёт наше время, нашу революцию и всех тех, кто к ней приобщился…» (172).
В этом отношении русские классики решительно расходятся с Вальтером Скоттом, в романах которого напряжённое (иногда весьма жестокое) противостояние двух исторических сил, как правило, заканчивается примирением или компромиссом (и «награждением» главного героя – достойного джентльмена, чуждого фанатизму обеих противоборствующих сторон). Огрублённо очерченную здесь сюжетную схему Вальтер Скотт переносит из одной исторической ситуации в другую (иногда – не далеко отстоящую во времени), но никак не указывает на повторяемость коллизии – эпилоги его романов не предвещают будущих нешуточных бурь, они не воспринимаются как «прологи» тех сочинений шотландского чародея, что посвящены более поздним историческим катаклизмам. Отличие высших образцов русской исторической словесности от романистики Вальтера Скотта (незаслуженно выведенной в XX веке за пределы серьёзной словесности) обусловлено, видимо, как несходством общих «формул» историй двух народов (и их ментальностей), так и тем, что на рубеже XVIII–XIX столетий (когда историзм стал важнейшей составляющей всей европейской культуры) социально-политические уклады (а следственно – насущные проблемы и перспективы) России и Англии рознились очень существенно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу