«Я отлично помню, — вспоминал Терпигорев, — эти тенистые сады с липовыми и кленовыми аллеями, террасы, обсаженные сиренью, на которых при свете ламп за самоваром читались «Рыбаки» и «Дворянское гнездо» и т. д. (писатель называет произведения Григоровича и Тургенева, особенно известных в то время книгами о русском крестьянине, о его уме, сметливости, хозяйственности, самостоятельности. — Ю. Б.) и с которых пришедшему за распоряжением на завтрашний день старосте тут же отдавались приказания (что поделаешь с нашим народом!) «взяскать» с Егорки или Марфушки... И я не могу сказать, что это все уживалось в силу двоедушия, лицемерия и тому подобного. Нет, это было все просто продукт сытого желудка и спокойной, уверенной мысли о сытом завтрашнем дне. Люди вырастали при такой обстановке, что с чистой совестью верили в свое призвание управлять этим «нашим народом», точно так же, как и в то, что этот народ без их опеки непременно пропадет».
Большинство рассказов, вошедших в «Потревоженные тени», как раз и повествует о «многих случаях тогдашней жизни», не о тех, что выходили из ряду вон, а о тех, что составляли канву обычной действительности, не казались и не были чем-то особенным и ни в ком, кроме редких людей вроде отца будущего писателя, осуждения не вызывали.
Причем Терпигорев намеренно и принципиально рассказывает только о том, чему свидетель в жизни был, что видел собственными глазами. Больше того, он старательно исключал, избегал нажима, педалирования, ставки на жалостность и сентиментальность. Он писал об этом в воспоминаниях: «...из всех моих написанных рассказов, очерков и повестей нет ни одного, который был бы хотя немного рассчитан на эффектные места в нем, на громкие фразы. Я написал много слабых, растянутых, не отделанных и даже недоделанных вещей, но в них нет ни одной даже попытки на ходульность, на битьё фразами, их треском и блеском. В этом, впрочем, мне не отказывали и, надеюсь, и дальше не будут от называть и мои критики» Стремясь к жизненной правде в ее полноте и объемности, писатель избегал также нарочитых умалчиваний о фактах и деталях, «невыгодных» с первого взгляда для его идей, и подчеркиваний того, что, наоборот, для этих идей было бы выигрышно.
Эта спокойная, неаффектированная честность писателя как-то по особенному окрашивает его рассказы и внушает читателю доверие к его повествованиям даже тогда, когда описанное в них может показаться невозможным, небывалым. А таким невозможным и небывалым теперь, когда мы далеко ушли от той эпохи и ничто в нашей жизни не схоже с ее реалиями, когда та эпоха, как и всякое прошлое, подернулась патиной и как бы очистилась в нашем сознании от многих своих мерзостей, когда можно ничтоже сумняшеся заявить, что «несжатая полоса», о которой писал Некрасов, была едва ли не единственной на всю тогдашнюю Россию, и, оплакав ее, случайно встретившуюся ему, поэт едва ли не оболгал ту Россию, на самом-то деле благоденствовавшую и довольную, — таким может показаться многое, рассказанное Терпигоревым. И история с покупкой крестьянских детей, отрываемых от семьи и отправляемых на пустующие помещичьи земли, где жизнь и детей и взрослых мало чем отличается от каторги, а в чем-то даже и страшнее (на каторге не практикуют насильственные браки и разводы) — рассказ «Проданные дети». И повествование о крепостных девушках, закованных в цепи и колодки за то, что они отказались лечь в постель к барину, старому сладострастнику — рассказ «Емольяновские узницы». И описание псовой охоты на дьякона Ивана (не крепостного, заметим, человека), не угодившего хозяину поместья тем, что «глупости говорил», и сбежавшего от несправедливого наказания — рассказ «Первая охота». И история о том, как из талантливого художника по прихоти барина выбили душу, превратив его в жалкого раба и пропойцу — рассказ «Две жизни поконченная и призванная».
Показывая в другой своей книге — «Оскудение» — грустные картины помещичьего разорения в послореформенное время, рисуя дворянскую неприспособленность к самостоятельному труду, Терпигорев делал вывод: «Всему виной крепостное право...» То же самое он мог бы сказать (да, по сути дела, и сказал) и по поводу тех ужасов, которые выведены на страницах «Потревоженных теней». Ужасы эти порождались самим господствующим строем, порядком — и ничего тут но могли поделать ни книжная гуманистическая пропаганда, ни религиозная проповедь («Возлюби ближнего своего, как самого себя»), ни государственная власть, время от времени наказующая самые страшные злоупотреблении помещиков, опасные для них же самих.
Читать дальше