Из «Золотого шара» неслось: «…удар, подобный молнии… фюрер… позор Версаля… оздоровление нации… арийский дух…»
С улицы напротив: «…да я о детях»… «мужчины как с ума сошли»… «Маргарита так и упала»… «Там большие урожаи»… «Кто знает! Чего ж не верить? — я верю, только»… «Они твердят, что все быстро кончится…»
Эти два хора отличались не только по содержанию реплик, но по тональности: «Золотой шар» лопался от пафоса и гордости; улица источала опасения, неуверенность, робкую надежду.
Я впитывал то и другое, все, что доходило до меня, до моего окна во втором этаже, прямо над вывеской булочной «Золотой крендель», — все здесь было золотым или хотя бы позолоченным.
Я вслушивался в двойной хор и даже подтянул себе под грудь красную подушечку, всегда лежавшую на подоконнике.
Вдруг мужской голос произнес отчетливо и резко слова, полоснувшие меня так, что я чуть не вскрикнул: «Ночью бомбили Могилев, Львов, Гродно…» Могилев он выговорил с ударением на первом слоге, так что я понял, о чем идет речь, только услыхав дальше: «Львов, Гродно…» Я тотчас увидел говорившего: это был сапожник Дитмар из дома напротив. Тут же к нему подбежал его внук, он громко плакал и кричал, что гитлерюнги бегают по крышам и стреляют голубей…
— Скажи, чтоб моих не стреляли! — заходился плачем мальчик.
Дед закричал на него, мальчик заорал пуще…
И все сливалось для меня в какой-то неистребимый, бесконечный гул, на фоне которого слова: «Могилев, Львов, Гродно…» — убийственно четко повторялись десятки раз.
Я был распластан на своем подоконнике, словно поверженный насмерть…
Это продолжалось бы долго. Но вошла бабушка.
— Руди, закрой окошко! — сказала она с ходу, но спокойно.
Я повиновался, прикрыв створки окна осторожно, без стука, как будто боялся обратить на себя внимание. А может быть, действительно боялся…
Бабушка вернулась из церкви, молитвенник в кожаном переплете с медной застежкой она положила на стол вместе с косынкой, которую сняла с головы. Я сразу заметил, что она не развязала узла косынки, а молитвенник положила вниз той стороной, на которой — крест.
Все остальное было обычное: бабушка грузно опустилась на стул, достала из-за ворота платочек, нарядный, обшитый кружевцем, сунула его обратно, достала из кармана другой, тоже безупречно чистый, но побольше и погрубей, и принялась вытирать разгоряченное лицо.
Когда она отняла платок, он был мокрым, но бабушкино лицо тоже. И я увидел в ее зеленоватых глазах знакомое выражение. Это было то самое выражение, которое я в первый и последний раз уловил в глазах мамы. Да, один только раз. Именно тогда, когда отец уже все сказал мне и я уже знал точно, что еду… Вот тогда мама посмотрела на меня с этим необычным выражением боли и какой-то отчаянности, как бы говоря: «Свершилось. И теперь будь что будет».
Странно, что бабушка, моя простая, неискушенная во всех наших сложностях бабушка, смотрела на меня этим, словно прозревающим что-то взглядом.
Я не дал ей ничего сказать, заговорив сам, очень уверенно, о том, что наши найдут для меня возможность уехать домой. Не бросят же меня здесь… Я сам так думал, не представляя себе точно, как это произойдет. Просто я был уверен в счастливом исходе, так уж я был воспитан: в великой уверенности, что право и справедливость восторжествуют и что там, по ту сторону, всесильны именно поэтому.
Что могло поколебать мою уверенность? Истерики ораторов из «Золотого шара»? Хвостатые, готические строки газет? Это все отскакивало от меня, я стряхивал его с себя, как брызги грязи из-под колес скрипучей телеги, промчавшейся мимо со своим скрипом, нелепым окриком возницы и брошенным в пространство бранным словом.
Я хотел успокоить бабушку, отвести этот «мамин» взгляд. Но, оказывается, она думала не обо мне…
— Руди, что будет с ними? Их ведь убьют, — то, что она произнесла эти слова не шепотом, не вопросительно, а полным голосом, убежденно, было так страшно, и так мне ясно стало, что делается в бедной, задуренной газетами и толками бабушкиной голове…
— Бабушка, не верь ты им! Россия — не Франция, не Австрия. Да никогда в жизни они нас не раздавят!
Я тут же понял, что восклицания мои были детскими, что они не могли ее убедить, и то, что у меня вырвалось «нас», — тоже было неудачно. Я ждал, что на это бабушка скажет тихо и просяще, как она не раз говорила в подобных случаях: «Ты же немец, Руди!»
Но она этого не сказала, она как-то вся расплылась, растеклась по креслу, словно резиновая кукла, из которой выпустили воздух. Руки, потеряв обычную свою энергию, бессильно упали на колени, обтянутые ее воскресным темно-бежевым платьем, она не подбирала выбившиеся из узла сзади волосы, и даже лицо ее обмякло, щеки мелко-мелко задрожали. Мне показалось, что бабушка сейчас расплачется. Но этого нельзя было допустить.
Читать дальше