Светлой памяти моей матери — Василисы Ильиничны — посвящаю…
Приноровиться к новым деньгам бабка Матрена так и не сумела. С годами вроде уяснила суть перемены — десять к одному, но стоило ей зайти в лавку, как все вылетало из головы и брало старуху опасение, что хроменькая Нюрка непременно ее облапошит, потому что много зим проходила в школу и цифры лузгала словно семечки. Прежние деньги помнились Матрене лихими: и цифрами и бумажками — сколько поотдавала на займы и налоги, — а новые, хоть и не уступали отмененным в покупательной силе, смотрелись какими-то куцыми, торопливыми — так легко выпархивали они из старушечьих рук.
Дед Ипполит, трескучий пустобрех и скорый на всякие затеи, каждую бумажку нарек птичьими кличками — непонятно, с какой стати взбрело это ему в голову, но сам он утверждал, что все ложится в цвет: рубль — воробей, пятерка — синица, червонец — снегирь. И пользовался только этими дурацкими прозвищами, еще больше запутывая бабку, подбавляя смущения и неловкости, — поди запомни, какую бумажку как кличут и сколько стоит она на самом деле.
Бабка Матрена решилась на обнову, благо Нюрка приехала из сельпо и, верно, новый ситчик привезла. Уж совсем неприглядно повытерся старый сарафан…
И пенсию Ипполит принес кстати. До чего же бедовый старик! Сколько ни урезониваешь его, все равно чудит, словно малое дитя. Считать пенсию — дело ответственное, денежное, а он и в таком разе умудряется к любой бумажке свою кличку прилепить.
Бабка Матрена пошарила на божнице, нащупала холстинную тряпицу. В нее завернула деньги от зорких глаз Ипполита. Начнет цыганить на выпивку — не отвяжешься! Какая-то бумажка приклеилась к тряпке. Разгладила желтый листочек, потянулась за очками. И враз сникла, пригорюнилась бабка Матрена — из таких печальных времен вынырнул этот листочек, продуктовая карточка января сорок второго года…
Какую же нелепицу они с Петром сотворили в жизни! Крестьянствовали в колхозе, ребят поднимали, а потом втемяшилось мужу — в город, и все тут! Она, насквозь деревенская, противилась, отговаривала Петра — уж так страшилась городской жизни, будто чуяла что… Недолгие городские годы листались сейчас в ее памяти печальными страницами. Точно недобрый голос подсказал уехать в Ленинград незадолго до войны, чтобы подчистую растерять всю семью, угодить в самое пекло людских страданий…
В лавке старуха долго возилась с булавкой, которой всегда закалывала карман, — подальше положишь, поближе возьмешь — и все не могла расстегнуть. Желтый листочек блокадной поры с утра омрачил ее, тяжелая грусть сбила с привычного ритма — все сегодня выходило нескладно, будто у ленивой неумехи и записной бездельницы.
Нюрка, дочка неверного Прокопа, который после войны пригрелся в дальних землях у какой-то молодухи, прыскала в ладошку, перемигивалась с подружками, выразительно постукивала пальцами по пустой своей головенке. Надо было бы срезать вихрастую пустозвонку, как следует ее одернуть, но уж больно не хотелось Матрене затевать на людях звонкую брань, да и Нюрка, девка легкая, богом обиженная, по натуре незлая, а просто непутевая, как и весь их порхающий род.
Минуту-другую Нюрка еще выламывалась, корчила рожицы спелым, кругленьким личиком, но, уткнувшись прыгучими глазками в желтые гневные губы Матрены, перескочила на беззлобный и шутовской тон:
— Забудь про прежние деньги, бабуся. В бумажках сила теперь другая, и мелочью не швыряйся. В церкви гривенники раздаривай с оглядкой…
Запас веселости у Нюрки был невелик: это на людях она выкидывала дурацкие фортели, а по ночам ревела белугой — не больно-то льнули к ней мужики. Стыдились ее колченогости, а если кто и жаждал попить нерастраченной и бескорыстной ласки, то норовил обделать это тишком, воровато и впопыхах, чтобы до людного рассвета замести греховные следы и как ни в чем не бывало днем не откликаться на ее тоскующий и кричащий зов. Оттого и не гневалась бабка Матрена на пустячные слова, в которых застывшая обида на свою убогость и нахальных мужиков, а не беззаботная радость красавицы невесты. И, жалея хромоножку, бабка Матрена придерживала свой колючий, непрощающий язык.
Читать дальше