Только теперь Якилина увидела вокруг себя угрюмые лица таких же, как она, старух и прижавшихся к ним ребятишек. Что ж они молчат, что же не говорят, как собаки впивались в белые груди ее Мелашки? Она ж крови-ночку свою пестовала, в чистой воде, в траве-любистке купала да проводила из хаты гнездо вить на тихое счастье детям своим, а ей судилось нелюдское палачество принять… Что ж ты, доченька моя, думала в тот страшный час? Кликала меня, матерь свою! А я не пришла к тебе… Ой, прости ж, моя голубонька, что я не услышала стонов твоих! Пусть мои ноги отнимутся и руки выкрутятся за то, что не прилетела к тебе, опоздала. Пусть мои уши кровью зальются и не услышат больше речи людской, если они не услышали зова твоего… Прости меня, прости, доню!
С убивающим душу холодом видела Якилина пустую, с мертвыми черными окнами хату дочери, и холод этот влился в окруживших ее людей, и тогда прошел по толпе глухой женский плач: пустая черная хата сказала им о глубине вражьего разора. А Якилина кричала, что нет, что сейчас выйдет встречать дочка свою старую матерь, и вот уже с веселым гомоночком бегут по зеленому морожку детки, внучатки ее, припадают к груди светлыми головенками… Но хата молчала, как домовина, и тогда старая мать убедилась, что правда ослепли ее глаза — попа́дали ж внучатки в землю, один на одного, заломивши слабенькие ручонки в дикой боли… Не слышат меня несчастную, не слышат…
Она встала, гневно посмотрела сквозь людей, простерла руки ко всей земле, теряющейся в вечернем багровом сумраке. Звала, заклинала, чтоб ее увидели сыны других матерей, чтоб ветер донес до них плач по их сестре. Пусть хоть один выйдет из огня, чтобы материнскими слезами лицо умыть.
Ветер! Ветер! Ветер! Не суши слез моих! Они выпадут росою в душу сынам нашим! На святую месть!
В этот вечер, в багровой тьме, в пропитанной самогоном духоте хаты, ударил в тесные стены еще один, последний, никем не услышанный выстрел. Кабук запоздало свел счеты со своей не нужной ему и отвергнутой людьми жизнью.
…И вот они, синие холмы. Солнце стремительно катилось вниз, когда она, миновав предместье города, утопавшее в цветущих садах, начала плутать по сплетениям узких улочек и улиц, и наконец они привели ее в нагромождения больших каменных домов, холодно напомнивших ей тюрьму, которая навеки разлучила ее с Марьяном. Дома́ были равнодушны к ней, а люди сторонились, брезгливо глядя на ее темный, пропитанный потом, дурно пахнущий сак и старые чоботы, на тряпье, в которое был завернут ребенок. Наверное, они принимали ее за нищенку и делали вид, что не слышат, когда она, еле шевеля растрескавшимися в кровь губами, просила сказать, где ей найти приют…
От всего этого — от стремительно уходящего солнца, от молчания каменных домов и косых взглядов людей — в ней поднималось угрожающее чувство недостижимости того, что было вымучено ею в нечеловеческой борьбе с самою собой, — хоть колотись головой об эти проклятые камни. Но она вспоминала про своего ребенка, прислушивалась к его слабому больному дыханию и снова бродила средь вечереющих улиц, чтоб живою донести родную кровиночку…
Шатаясь от усталости, давя в себе приступы голодной тошноты, она все-таки нашла то, что искала, вошла в низенький деревянный домик и опустилась на скамейку. В прихожей было тихо и тепло, из-за дверей убаюкивающе доносились детские голоса, и все поплыло, поплыло вместе с ней на этом островке уюта и покоя, и в смутном забытьи она вспомнила молитву, с которой должна свершить свой шаг, и никак не могла вспомнить, — все стоял перед ней мост со старым, изъеденным в труху настилом, и страшно билась под ним мутная весенняя вода, и женщина облегченно подумала, что все осталось за тем мостом.
Но несчастная ее доля дотянулась до нее и оттуда.
Ее разбудили нянечки, одетые в чистые белые халаты, она обмерла перед этой небесной чистотой и стала протягивать им справку на ребеночка, повторяя и повторяя, что доченька ее крещеная, как будто это и должно было все решить… Они долго осматривали ребенка, отстраняя ее справку, и в ней зашевелилась убивающая ее боязнь: не возьмут донюшку в приют… Женщины отводили от нее глаза, говорили, что она принесла им «смертную единицу» — девочку может спасти лишь материнское молоко. Их голоса еле проникали в ее мутящийся мозг, она ничего не могла понять, а когда поняла, встала со скамейки, выпростала вяло повисшие груди и выкрутила их, как выкручивают белье после стирки, — из сухих заскорузлых сосков не вышло ни одной капли.
Читать дальше