И возникал из сумятицы фраз и восклицаний незнакомый Суханову человек, бывший ему отцом. Получалось вроде, что Суханова сейчас знакомили с ним. Он вслушивался с интересом и стыдливым удивлением, и порой казалось ему, что речь ведут о человеке, которого ждут: вот-вот он войдет в дом, сядет за стол, чтоб поддержать общую беседу, и тогда впервые Суханов увидит его во плоти…
После еще одной стопки все как-то отдалилось от Суханова, обволоклось, отгородившись, гомоном. И, наливаясь противно расслабляющим, тягуче тяжким хмелем, он слышал все приглушенно и невнятно, уже с натугой вникая в слова об отце, кружившиеся в туманном хмельном облаке. И сквозь него Суханов трезво улавливал лишь покалывавший хитрым прищуром и разумением чего-то вроде подсмеивавшийся над ним взгляд Мусия Петровича, бередивший пугливую мысль о том, что могут предложить произнести поминальное сыновье слово, а он, Суханов, ничего и сказать не сможет, ибо ничего об отце не знает…
Уже закурили, отстранились от стола, разговор закрутился еще живей и шумней. Суханов, стараясь, чтоб не качнуло, поднялся и, горбясь, — быть бы меньше заметным, — осторожно, вдоль стены, за спинами, выбрался в прихожую, а оттуда во двор.
Со свету спотыкаясь о темень, пошаркивая, неуверенно пошел к скамье, вкопанной под старой, усыхавшей яблоней-дичкой. Отстегнув пуговку воротника, он опустил узел галстука, провел рукой по горячей шее и полно вдохнул в грудь, стесненную духотой, едой и долгим напряженным сидением за столом. Было тихо и темно, лишь где-то за пустырем и полем, над невидимым лесом вздрагивали далекие зарницы и погромыхивала нерастраченная, опоздавшая к весне и лету гроза.
Надышавшись вволю свежего черного воздуха, подсыревшего, с запахом далеко стороной прошедшего дождя, Суханов с наслаждением закурил, медленно, но благостно отходя от хмеля.
Блеснул за открывшейся дверью свет, и кто-то неосторожно шагнул с крыльца, матюгнулся и двинулся к скамье. Уже обвыкший в темноте, Суханов узнал Мусия Петровича.
— Дымишь? — садясь рядом, спросил тот. — Или не по себе стало?
— Отчего же?
— Ну мало ли! Лишку выпил или не все по-твоему вышло, может, кто сказал не то иль сделал не так… Мало ли… Я ведь смотрел за тобой, все ты дивился, как про отца говорили, будто тайны тебе открывали…
— Нет, все нормально, хорошо… Я очень рад, что так… А вы ведь не случайно за мной вышли, а?
— А ты как думаешь?
— Вот так и думаю.
— С чего бы я за тобой мог пойти? Или, может, ждешь какое слово от меня?.. Молчишь. Значит, ждешь. Ну что ж, скажу. Все про успехи твои покойный рассказывал, на письма твои ссылался: «Витька-то мой — молодец! Такими делами ворочает, такими делами! Да еще как! К начальству большому на доклад в Москву ездил. Премию получил от министра — часы золотые»… В другой раз — другую побаску сочинял. Все верили, да только не я: ты ведь и писал-то им в год раз. Вот и сочинял он…
«А что оставалось ему делать? — подумал Суханов. — Ничего он не знал обо мне, ни о моих делах, ни о том, как я ими ворочаю. Просто ему хотелось, чтоб люди думали, какие тесные и дружеские отношения у нас с ним…»
— Гордый он был, — сказал Мусий Петрович. — Гордость его всю жизнь мучила.
«При чем тут „гордый“? — думал Суханов. — Просто он был отец. Вот и все…»
И снова отворилась дверь. В желто вспыхнувшем прямоугольнике зашевелились темные силуэты, послышались громкие, несдержанные голоса, как у всех людей, выпивших и наконец выбравшихся на волю из духоты.
Суханов поднялся на крыльцо. С ним уважительно прощались, уже как со своим человеком, о котором они почти все и подробно знали от покойного, а теперь вот повидали и в натуре; благодарили, он искренне крепко пожимал потные, набрякшие руки, тоже благодарил сердечно и извинительно, будто чего-то недодал гостям, которые так много знали, помнили и говорили о его отце.
«Эмоциональная независимость — вот новая сила, рычаг!» — вспомнил Суханов забавную фразу белявенького миловидного студента-геолога, практиковавшегося у него на Памире. Фраза эта тогда понравилась Суханову. Она утверждала нечто яркое, многоцветное, новое. Она прозвучала на синем леденящем высокогорном ветру, в сырой палатке, в кругу усталых, промокших людей, измученных тяжелым переходом, жадно глотавших недоваренные макароны, перемешанные с говяжьей тушенкой. За фразой этой ощущалось что-то значительное, как ночные страстные мечты, обещания и клятвы, в которые истово и безоглядно веришь в тот момент, не думая, однако, что утром, при свете будничного дня, они потускнеют, слиняет их пылкость, и покажутся они нелепыми, ибо не будут соприкасаться с реальной жизнью никакими своими сторонами…
Читать дальше