— Кому новые суконные шкары? [1] Шкары (жаргон) — брюки.
Налетай, подешевело! Ну, как отдать?
— Суфле, суфле! Кому суфле?
— Тетеньки и дяденьки, сестры и братья, папаши и мамаши, не проходите мимо! Благодарю! Спасибо, родные, спасибо!
Бестолковая людская карусель засасывает, подхватывает и несет.
Здесь продают все: обувь, продукты, мебель — все рядом. Кто-то тащит корыто, кто-то — гимнастерку, кто-то — на пергаментной бумаге лярд — подтаявший кусок сала. Меня толкают со всех сторон, наступают на ноги, дышат в лицо и затылок, мнут, давят. Зажатый между телами, я двигаюсь куда-то, полузадыхаясь, лезу и лезу в этой липкой толпе. Мне уже надоело и хочется на свободу, на воздух. Неожиданно меня дергают за рукав.
— Приветик, керя! Пролезай сюда! — зовет кто-то.
— Лепеха!
— Узнал?
— Ну, конечно, узнал!
До войны он учился в нашей школе. На переменках обычно пасся в туалете, покуривал из рукава.
— И я тебя сразу узнал. Как жив-здоров?
— Ничего.
— Ну идем сюда.
Лепеха широколиц и курнос. За это его и прозвали Лепехой. Ровно подстриженная черная челка, как тюбетейка, закрывает лоб до бровей.
— Чем здесь занимаешься? — спрашивает Лепеха. — Гуляешь, да? — Многозначительно, хитро подмигивает и улыбается. — Кончай врать! Я за тобой давно слежу, все видел! По карманам шмонаешь. Ловко загреб? Дай в долг три сотни, до завтра.
— Да ты что?.. Какие карманы?!
— Жалко для друга, да? А что, в самом деле нет? Хочешь подзаработать? Целую кучу. Вообще-то тебе можно доверять? — Он внимательно осматривает меня, и я, наверное, ему понравился. — Входи в пай! На равных! Сколько у тебя, покажи-ка! — Лепеха ухмыляется скептически. — Не верит, а еще хочет денег подзаработать!
— А я и не хочу.
— Не хочешь, да?
Так же ухмыляясь, он нежно обнимает меня, привлекает к себе и шепчет в ухо:
— У меня шило в кармане.
— Ну и что?
— А вот сейчас как пхну в брюхо. Понравится, нет? Давай деньги, да без шухера.
И чем-то острым через оттопыривающийся пиджак упирается мне в бок. Обняв меня, тянет в сторону. Я пытаюсь сопротивляться.
И тут я вижу маму. Она стоит неподалеку, держит перед собой развернутым зеленое платье. Какая-то сухощавая тетка разглядывает его, уголок подола комкает в кулаке.
— Мама! — зову я.
Она, вздрогнув, оглядывается, машинально прячет в сумку платье. В глазах у нее стыд и досада.
— Ты зачем здесь? — сурово спрашивает мама. Я не смотрю на нее, отворачиваюсь. Лепеха тем временем успевает нырнуть в толпу.
— Марш домой! — приказывает мама. И так строго, как никогда прежде.
Я нерешительно делаю шаг и останавливаюсь.
— Ну что? Ты слышишь?
Я не отвечаю. Стою потупясь и чувствую, как у меня краснеют и постепенно пухнут уши.
— Что ж ты? — не понимает меня мама. — Ну что еще?
— Не продавай, — прошу я.
— Что-о?
Руки ее медленно, обессиленно опадают.
— Не надо, — не глядя на нее, прошу я.
— Иди домой, — велит мама.
— Не продавай. Из-за меня все… Я знаю.
— Иди…
— Не уйду!
Тогда она подходит ко мне вплотную.
— А есть хочешь?.. — спрашивает она тихо. — И я хочу.
Она возвращается с рынка примерно через полчаса, приносит крупы и хлеба. Торопится, даже не успевает попить чаю, опаздывает на работу. Я провожаю ее до трамвайной остановки.
— Знаешь, я сегодня слышала, рассказывали, произошел такой случай, — по дороге к трамваю говорит мне мама. — В блокаду, в голод, здесь в городе одному человеку, мужчине, было очень плохо. В начале войны он пошел в ополчение, но его почти сразу же комиссовали из-за зрения. У него еще с детства было плохое зремне, но все ж таки он пошел. Значит, он не был плохим человеком, если шел добровольцем, да еще столько упрашивал, ходатайствовал, настаивал, умолил, чтоб его взяли. Шкурник бы не пошел.
— Конечно!
— А потом… Потом ему стало совсем плохо. Он был уже почти дистрофиком. Опухли ноги. Голенища валенок пришлось разрезать, иначе было не снять. И вот однажды случайно он встретил одну знакомую. Она свела его к себе, накормила и дала полтора кочана капусты и котелок каши. Целый солдатский котелок. А потом она еще помогала ему.
— Подкармливала?
— Да. Только благодаря этому он выжил. Он обязан ей жизнью. Может, и нельзя его обвинять? — продолжает мама. И я не понимаю, кого она спрашивает, меня или себя. — Может быть, это жестоко? Как ты думаешь?
Но подходит трамвай, и я не успеваю ответить. Мама уезжает, а я стою растерянный. И не знаю, что бы мог ей ответить. С одной стороны, все это плохо, даже подло, а с другой — ведь это мой отец, и не случись так, его уже не было бы у меня. А разве я хочу этого? Нет! Никогда! И в то же время я не могу примириться с тем, что произошло. Досадно, зло и неясно, как поступить, что сделать, чтобы вернуть отца. Вернуть, ведь это, наверное, примириться со всем, простить?
Читать дальше