Очко расточено и нарезано, дно обработано, сзади высверлено углубление – для центровки снаряда при последующих операциях. Свою часть работы я исполнил. Я останавливаю станок, отворачиваю кулачки, вынимаю снаряд из патрона, мечу донце керном. Это – как роспись, мой знак – буква «К». Ставлю на другую тележку, пустую. Подсобники отвезут его контролеру, он проверит шаблонами, и, если все точно, снаряд пойдет в дальнейшую работу. Его обточат снаружи, и он станет белый, сверкающий, прорежут в нижней трети по окружности канавку, пресс вобьет в нее золотисто-медную полоску; еще на одном токарном станке токарь, такой же пацан-ремесленник, как Мишка Коваленок, в очках-консервах для взрослого, значительного вида, снимет резцом с пояска лишний металл, придаст ему плавную округлость, лишь слегка выступающую над стенкой снаряда. Золотистый поясок смотрится как украшение, но это очень нужная деталь: при выстреле он вминается в нарезы внутри орудийного ствола, и снаряд получает продольное вращение, устойчивость в полете.
Набивка и обточка пояска – последняя операция в нашем цехе. Готовые снарядные стаканы погрузят в контейнеры и повезут от нас куда-то, этого мы не знаем и не спрашиваем, за пределы нашего завода, где набьют взрывчаткой, ввинтят боеголовки со взрывателем, вставят каждый снаряд в гильзу с трубчатым, как макароны, бездымным порохом. Уложенные в ящики с веревочными петлями вместо ручек, снаряды поедут на фронт, может быть – в одном из тех вагонов, что починен в ремонтном депо нашего же города. Их будут много раз перегружать, укладывать на ЗИСы и полуторки, пока, наконец, не попадут они к пушкам на артиллерийские позиции. Неизвестно, где, в каком месте, в какой день это случится, может быть – на самом главном направлении наших наступающих фронтов. Молоденький лейтенант в кожаной скрипящей портупее – на артиллеристах всегда щегольские портупеи, в традициях старого русского офицерства – посмотрит в бинокль, туда, где укрылись, вкопались в землю, откуда огнем и железом огрызаются немцы, подаст команду орудийцам. Они вложат мой снаряд в поцарапанную осколками пушку, лязгнет затвор. Огонь! Рванется из ствола узкое, кинжальное пламя, вздрогнет земля, как игрушечная, подпрыгнет в капонире тяжелая пушка… Нет меня в окопе среди стрелков, нет меня среди бронебойщиков, нет среди пушкарей, но зато есть мой снаряд, наш снаряд, рожденный здесь нашими черными мозолистыми руками кадровых рабочих, фронтовиков-инвалидов, мальчишек-ремесленников, у которых детство, сытость и сон украла война, и это не просто наше изделие – это сама наша ненависть и наша месть… Мне и всем, кто, склонившись у станков, трудится рядом со мной в цеху, никогда не узнать, куда, в какие цели полетели и куда еще полетят снаряды с нашими рабочими клеймами, какой урон нанесли они и нанесут врагу, но я думаю и верю, хочу так думать и верить, что каждый выстрел – не даром, все они посланы без промаха…
Время дорого, некогда предаваться посторонним размышлениям, надо быть равным станку в скорости, автоматизме, но, поставив рождающийся снаряд на тележку, я все-таки мгновение-другое смотрю на него, провожая его в дальнейший путь. На фронте, стреляя из автомата и винтовки, прицеливаясь в надвигающийся танк из длинного бронебойного ружья, поднося к раскаленному, дымящемуся орудию очередной снаряд, закладывая в пулемет новую патронную ленту, каждый фронтовик обязательно думал: «За мой дом… за мою деревню… за мой город… за мою семью – мать, отца, жену, детей… за всех, кого они убили, кого сделали калеками, сиротами, кому принесли горе и слезы…» Это было обязательно в каждом, пускай не словами, но чувством, нервом, движением всей души…
Провожая взглядом будущий снаряд, я тоже каждый раз испытываю такое же чувство и, не говоря словами, все же как бы говорю внутри себя – своею горячей жаждой стократного возмездия: «За все… за развалины, что вокруг, за то, что у меня нет ничего, что было, – семьи, дома, друзей, моих книг, за то, что мать и отец умерли изгнанниками в далекой Сибири, настрадавшись от множества лишений, от холода и голода… Они тоже убиты вами, немцы фашистской Германии, хотя и не пулями, не осколками ваших бомб… За то, что я был здоров, а теперь искалечен вами, а мои товарищи и друзья в восемнадцать, двадцать лет – теперь только кости и прах в безымянных солдатских могилах…»
Ночная смена давалась гораздо тяжелей, чем дневная. Где-то уже в середине ночи тело начинало наливаться свинцом, пропадала свобода и точность движений, а к утру немели ноги, голова становилась деревянной, глаза смыкались. Рыбкин, пока станок на автоматическом ходу нарезал в горловине резьбу, закрыв глаза, стоя, подремывал, опершись о колонку с рубильником. Я научился делать так же. Пройдя металл, резец входил внутрь отливки, в пустоту, звук менялся – и я, как по сигналу, открывал глаза.
Читать дальше