И он, не став художником, все же связал свою жизнь с искусством. Учился, читал, думал, исследовал сам и в двадцать пять лет защитил диссертацию на звание кандидата искусствоведения. Ближе всех ему в эту пору стал Иванов с его бескорыстной самоотверженной душой, сгоревшей в многолетних поисках высшего смысла жизни, с его фанатичной приверженностью к мудрости и правде. Фишер преклонялся перед его «Явлением…», любовался воздушной тонкостью его итальянских пейзажей, но особенно поразили эскизы художника. Он нашел в них Иванова – чудесного графика, и Иванова – философа, неутомимого искателя вечного. Его «Вирсавия» казалась Фишеру не оцененным по справедливости гимном жизни, зенитом акварельного мастерства, шедевром гения, который творил, не подозревая о величии своего творения.
Искусство навсегда очаровало Фишера, наполнило его непреодолимой жаждой прекрасного. После диссертации он несколько лет исследовал итальянское Возрождение, написал монографию о Микеланджело. Безмерное величие захватывающего и высокого открывалось ему в каждом из великих деятелей прошлого, и он очень жалел, что так быстро идет время и так коротка человеческая жизнь. Он не очень интересовался политикой, той беспокойной, хлопотливой жизнью, что бурлила, плыла, обгоняла его. Ученого мало заботили дела и планы действительности: с детства он обособился от всего, что не составляло чарующих интересов искусства. По этой, вероятно, причине он не понимал и не очень интересовался братом – инженером-конструктором самолетостроения. Еще с юношеских лет они как-то взаимно отдалились, встречались редко и по духу были чужими друг другу. Последний раз братья съехались два года назад на похороны отца и несколько дней провели вместе.
Брат был совсем другим. Энергичный, быстрый, находчивый, он во всяком деле чувствовал себя как рыба в воде и все понимал с полуслова. Они должны были уже расстаться и как-то в последний вместе проведенный вечер медленно шли по проспекту. Парило, было душно. С Фонтанки приятно тянуло прохладой. Одна за другой выскользнули из-под Аничкова моста на середину реки байдарки. Братья остановились у одной из скульптур клодтовского «Укрощения» и лениво посматривали на слаженные рывки гребцов.
– Вот так и у нас с немцами, – продолжал прерванный разговор брат. – Будто и согласие, и дружба, и мир, а на самом деле…
Он не кончил, смолк, вглядываясь в мутную водяную рябь, а Борис никак не мог понять, что означало это «на самом деле». Ему казалось, брат утрирует, ибо давняя вражда с Германией улажена, договор заключен, газеты дают немецкую информацию о войне на Западе, вовсю развиваются торговля и культурный обмен. К чему же тогда это «на самом деле»?
Он высказал все брату, а тот, затянувшись папиросой, только улыбнулся. Потом, помолчав немного, объяснил:
– Отстал ты, Борис, от времени. Занафталинился в древности. Конечно, твое дело, но в наше время это удивительно и, я бы сказал, даже непростительно. – Помолчав, добавил: – Мир на грани большой войны, пойми, брат.
Борис тогда не поверил, а она вскоре грянула и понесла, эта страшная, большая война. Борис Фишер остановился на сорок восьмой странице своей новой монографии и больше уже не взялся за нее.
В армии он почувствовал себя белой вороной, ни к чему не пригодным, самым незадачливым из всех в этой разноголосой, разноликой массе людей. Он никак не мог научиться ходить в ногу, быстро вскакивать при подъеме, неуклюже, под громовой хохот товарищей отдавал честь, занятия по штыковому бою вконец обессиливали его. Сначала он горько переживал все это, болезненно сносил наскоки крикливых сержантов, каялся за пренебрежение военным делом в институте и думал, что он самый неспособный человек на земле. Потом слегка освоился. На фронте уже другие, большие страхи и заботы вытесняли болезненное самолюбие интеллигента. Человек вдумчивый, он понимал, что в страданиях и муках медленно рождался в нем тот, кем он меньше всего готовился быть, рождался боец. Но в то же время он почти с тревогой следил, как все меньше и меньше оставалось в нем от былого – от искусствоведа Фишера. Грубая, страшная жизнь ежедневно и неумолимо стирала в его душе великую значимость искусства, которое все больше уступало пробуждавшимся инстинктам борьбы. Выходило, что то высокое и вечное, чем дышал он почти тридцать лет, теперь, в этом военном хаосе, просто стало ненужным. И тогда пришло затаенное сомнение, в котором он сегодня наконец признался себе: в самом ли деле искусство – то действительно великое и вечное, чему стоило отдать лучшие годы? Не ошибся ли он, признав его своим единственным крестом, не вернее ли поступил брат, отдав времени и людям усилия другого порядка, усилия, воплотившиеся теперь в реальную силу, способную защитить мир?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу