Когда меня, тяжело больного, привезли в полевой госпиталь в Драч, я был в бреду, от озноба у меня зуб на зуб не попадал. Благодаря счастливой случайности я повстречался там с бывшим моим соучеником, неким Путрликом, учительствовавшим где‑то близ Нова Паки, способным педагогом и методистом в области обучения школьников началам счета.
Коллега мой служил в госпитале простым санитаром. Разумеется, он с величайшей готовностью стал оказывать мне всестороннее попечение.
Чувствуя себя на краю могилы, я вручил ему копию своего завещательного распоряжения, ручной пресс с засушенными в нем цветами и другими уникальными экземплярами растительного мира, одиннадцать баночек с жуками, биологическая принадлежность коих не была еще установлена, а также полную коробку бабочек, причем половина не была еще наколота на булавки.
Я просил его передать эти экспонаты после моей кончины в школу как основу будущего музея.
Хоть коллега и уверял, что непосредственная опасность мне не грозит, я чувствовал себя очень слабым. Лишь по прошествии известного времени и после принятия внушительных доз хинина я воспрянул духом и вновь обрел надежду…
Там, в госпитале, или, вернее сказать, в нескольких албанских лачугах, составлявших его, и произошел тот смешной случай, о коем за недостатком времени — ведь скоро девять, и пан Кладиво не один уже раз, как мы слышали, попробовал, хорошо ли звучит его горн, приготовляясь сыграть вечернюю зорю, — я могу коснуться лишь бегло.
На кукурузной соломе, в одной палате со мной, как мы точно подсчитали, лежало еще четырнадцать больных малярией солдат, и среди них некто Шмальфельд — молодой человек из Писека, города, стоящего на златоносной Отаве.
Сын тамошнего виноторговца, он был еще совсем зеленый, изнеженный юнец, и полковой врач обещал отпустить его домой сразу, как только у него спадет жар.
Кому не известно, что значит на чужбине для солдата волшебное слово «домой», а тем более для такого мальчика, который совсем еще недавно сидел у матери на коленях. И как бы ни хвастал он своими геройскими подвигами, его чрезвычайно тянуло повидаться с родными и близкими.
Наконец в один прекрасный день температура у него в самом деле стала нормальная, и он ждал врача, совсем готовый к выписке.
Однако же не спешите, его испытания на том не кончились. Желая убедиться в полном его выздоровлении, врач оставил Шмальфельда еще на одни сутки.
В страшном унынии лег он в постель с градусником под мышкой, вознамерившись лично следить за своей температурой, ибо из-за самого ничтожного повышения он мог потерять целую неделю отпуска, дожидаясь, когда в порту пристанет следующий пароход.
Так и случилось. Ровно в полночь мы проснулись от его жалобных стонов и вздохов.
Подняв голову от подушки, я спросил:
— Что такое с вами, пан Шмальфельд, вам хуже?
Но вразумительного ответа так и не дождался.
Зажигаю свечу, подхожу к постели и застаю его в слезах. На термометре — сорок один и две десятых.
Обеспокоенный, я пошел искать Путрлика.
Пригласили врача. Он велел дать больному хинин и сделать теплый компресс.
Все в палате, успокоившись, задремали.
Уснул и я, сразу же позабыв в объятиях бога Морфея о тревогах Шмальфельда.
Но в третьем часу утра мы вновь были пробуждены громкими жалобами и бранью, перемежавшимися горькими рыданиями — звуками труднопередаваемыми, но оттого не менее душераздирающими.
Больные громко роптали: опять, дескать, их ночной отдых нарушается. А я не поленился зажечь свечу, и всего лишь один взгляд, брошенный на градусник Шмальфельда, привел меня в ужас и изумление. Температура тела у него была ни много ни мало — сорок четыре и семь десятых градуса по Цельсию!
Можно было предположить, что юноша умирает.
Все поднялись. Окружив его ложе, солдаты со страхом глядели, как проступал на его веснушчатом лбу смертный пот, как глубоко запали закрытые глаза и бессильно отверзлись уста, откуда выходили одни только бессвязные звуки и хрипы. Казалось, больной в полном беспамятстве.
Мы думали, что он хочет пить, но когда подали воду, он даже не омочил своих запекшихся губ.
Наконец мы ясно расслышали: «Ма… ма…».
— Мать зовет, — сказал Путрлик.
— Беги за доктором, — решительно сказал я ему и подал команду: «Больные, по постелям! Приказываю это, как старший в палате».
Правая рука Шмальфельда бессильно лежала у него на груди.
Призвав двоих больных в свидетели, я осторожно стянул у него с пальца золотой перстень с молдавитом и убрал к себе в кошелек.
Читать дальше